Это был почти что тон лондонского дневника времени «Корсара». Почти, но не совсем. Поток лавы застыл. Внутренняя борьба была уже не так горяча. Байрон несколько смирился с нелепостью жизни и даже со скукой. Он еще хотел волнений, но уже не искал их больше в любовных страстях; темперамент был менее живым, волосы поседели.
«Почему я всю свою жизнь более или менее скучал? И почему теперь это не так сильно, как когда мне было двадцать лет, если воспоминания меня не обманывают? Я не знаю, полагаю, что это в моей природе. Воздержание и гимнастика, к чему я прибегаю время от времени, ничего в этом не меняют. Бурные страсти помогали, когда я находился под их непосредственным влиянием, — странно, но это приводило меня тогда в повышенное настроение, я не был угнетен. Плавать тоже хорошо для моего настроения, но в общем оно мрачно и становится все мрачнее день ото дня. Это безнадежно, потому что кажется, что мне не так скучно, как было в девятнадцать лет. Доказательством служит то, что необходимо было тогда играть, пить или что-нибудь делать, без чего я чувствовал себя несчастным. Теперь я могу томиться спокойно…
Но чувствую, как во мне растут лень и отвращение, более могущественные, чем безразличие».
Ничто уже больше не внушало ему живых чувств. Он был слишком англичанином, чтобы принимать всерьез свою итальянскую жизнь, а Англия была не более чем далекий сон. Иной раз звук, запах, чтение пробуждали минувшее. Стих Коули «Под волной стеклянной, свежей и прозрачной» вызывал на мгновение струящийся и дрожащий образ ствола дерева со странными очертаниями, который он видел в Кембридже на дне реки, когда нырял с Лонгом. «О, на улице играет шарманка — и это вальс. Хочется перестать писать и слушать. Она играет вальс, который я слышал десять тысяч раз на лондонских балах между 1812 и 1815 годами. Странная вещь — музыка…» Тени скользили. Каролина Лэм в вальсе… Он знал, что в этом году на балу у Олмэк она появилась, одетая Дон Жуаном, со свитой чертей. Для неё драма кончилась маскарадом. Что касается леди Байрон, он пришел в негодование, узнав, что она была дамой-патронессой благотворительного бала. Патронесса бала, в то время как её муж в изгнании рискует своей жизнью для чужого народа. Ему было очень горько. Если бы он мог увидеть дневник, который вела в это время Аннабелла, он прочел бы следующее:
«Вышла рано утром, чтобы посмотреть на мой старый дом на Пиккадилли. С улицы видела комнату, где мы так часто были вдвоем, это похоже на то, как будто я жила там с другом, который давно уже умер для меня. Не осталось ни тени прежних моих мучений. Только могильная тишина».
Байрону тоже иногда казалось, что их письма — диалоги мертвых. Все же он продолжал поручать ей Августу: «Какова она ни есть, какова бы она ни была, вам никогда не было причины жаловаться на нее. Наоборот. Вы не можете знать, чем вы обязаны ей. Её жизнь и моя, ваша жизнь и моя — это были вещи совершенно разные. Когда одна кончилась, началась другая. А теперь обе оборвались».
Друзья были далеко. Хобхауз, выступивший в парламенте со своей ярой радикальной политикой, угодил в тюрьму. Флетчер выкопал эту новость в итальянской газетке. Байрон посмеялся. Во-первых, потому, что «Рошфуко» (как он говорил) прав, и несчастья друзей всегда заставляют нас смеяться, но еще и потому, что он не любил демагогии, так же как и тирании, одной из форм которой она является. Он написал комические стихи о пленении Хобхауза, который рассердился на это. Скроп Дэвис проигрался вконец и должен был бежать на континент. Можно ли представить себе Лондон без дэвисовского заикания? «Брюмель в Кале, Скроп в Брюгге, Бонапарт на Святой Елене — вы в вашем новом жилище (тюрьме), а я в Равенне, подумайте! Столько великих людей! Ничего подобного не бывало с того времени, как Фемистокл был в Магнезии, а Марий в Карфагене».
22 января 1821 года ему минуло тридцать три года.
«Завтра день моего рождения, то есть в полночь, сегодня, через двенадцать минут мне будет ровно тридцать три года!!! Иду ложиться с тяжелым сердцем от мысли, что прожил так долго и с такими малыми результатами…
Сейчас три минуты первого. «Часы в замке пробили полночь» — и мне уже тридцать три года.
Eheu, fugaces, Posthume, Posthume, labuntur aimi…[65], но жалею об этом не столько из-за того, что я делал, сколько из-за того, что мог бы сделать».
На другой день он написал эпитафию умершему году: