Только что после недолгого совещания с командирами Самосуд отдал приказ готовиться к бою. На завтра, на раннее утро, он назначил выступление полка, как то было условлено с командиром ополченцев; завтра полку предстояла, быть может, первая встреча с врагом — первый бой. И мысль об этом вытеснила у Самосуда все остальные мысли… Да и присутствовавшие при допросе Павла Павловича военком Аристархов, завхоз Петр Дмитриевич, не говоря уже о конвоире Соколенке, поглощенные своими заботами, вымотанные, недобрые, едва ли были способны сейчас отнестись к этому человеку так, как тот в своем отчаянии еще надеялся: со вниманием и терпением. Все ж таки в прошлом они знали друг друга, думалось ему, свободно, как равные, встречались, а с Петром Дмитриевичем он был в приятельских отношениях. И Павла Павловича словно бы прорвало: торопясь оправдаться, ища сочувствия, он сбивчиво, перескакивая с одного на другое, заговорил…
Его речь была совершенно искренней, но в ней было все то, что уже приходилось слышать и Самосуду, и другим: окружение, потеря связи с соседями, с командованием, жестокие бомбежки, танки, танки повсюду: спереди, в тылу, на флангах! И она сейчас, здесь, вызывала протест и, странным образом, раздражение… Павел Павлович ничего не придумывал; «все, что я мог, все, что только в человеческих силах!..» — с тоской и страданием повторялось в его речи; он не докладывал, а исповедовался…
И действительно, в какой-то момент боя Павлу Павловичу привиделось, что на этом страшном поле только он один ползает еще в черном, зловонном дыму но трупам своего политрука и своего телефониста.
— Этого никто бы не выдержал!.. — прерывисто, на остатках голоса выкрикнул он. — Поверьте мне.
Судорожно дернувшись, Павел Павлович закрыл руками лицо — он был искренен и в этом жесте боли и отчаяния.
Самосуд отвел глаза, Аристархов смотрел с отчуждением, Петр Дмитриевич покачал головой, дивясь, как такое может с человеком стрястись; Ваня Соколенок взглянул со злостью… Соколенок был в горе: утром сегодня он узнал, что его жену, тоже шофера, с которой он и пожил-то всего ничего — поженились перед самой войной, — убила фугаска на дороге из Спасского в город — жена вела машину с эвакуированными женщинами, и они попали в бомбежку. Соколенку казалось теперь, что этот трус и шкурник, который так распинался, тоже повинен в смерти жены.
Павел Павлович отнял от лица руки — его спрашивающие глаза быстро всех обежали.
— Почему, — взмолился он, — почему вы не верите?.. Сергей Алексеевич, я вас всегда… я вас особенно уважал…
— Ну и что же было с вами потом? — холодно спросил Аристархов.
— А потом… меня, наверно, тоже приняли за убитого… Танки ушли, а я дождался темноты и уполз… — со всем прямодушием ответил Павел Павлович. — Всю ночь я ползал среди мертвых.
И он зажмурился при этом воспоминании. Но у людей, решившихся в душе своей на бой и, может быть, на смерть, его трепет и его жалобы не возбудили отзвука. Петр Дмитриевич все качал головой, а конвоир Соколенок переминался с ноги на ногу и то вскидывал свою берданку, то опускал — самый допрос казался ему пустой тратой времени.
— Погодите-ка, Павел Павлович! В какой дивизии, говорите, вы служили? — переспросил вдруг Самосуд. — Повторите, пожалуйста… В каком полку?
С готовностью человека, которому больше всего хочется, чтобы восторжествовала правда, Павел Павлович назвал номер дивизии — одной из московских ополченских — и номер полка.
— Одиннадцатый… был одиннадцатый, — с неизъяснимым выражением проговорил он.
— Вот как?.. — Самосуд повел взглядом на Аристархова. — Зачем же был? Почему был?
Павел Павлович свесил на грудь голову; в его взлохмаченных волосах оставались еще запутавшиеся стебельки сена, торчал высохший цветок клевера.
— Слушайте, вы!.. — сказал Аристархов. — Вы что-то поторопились проститься со своим полком.
Словно не расслышав, Павел Павлович не пошевелился. Уставившись в пол, он, казалось, внимательно рассматривал слякотные следы, нанесенные со двора. И Аристархов усилил голос:
— Ваш одиннадцатый полк держит сейчас оборону здесь, на городской окраине. Сегодня ваш одиннадцатый отразил несколько атак противника и не сделал ни шагу назад. А вы — был…
И когда Павел Павлович, боком, по-птичьи, не выпрямляя спины, поднял голову с цветком, Аристархов закончил, прямо глядя в его словно бы не понимающие глаза:
— О вас самих можно уже сказать: был… Был такой командир, опозоривший свое звание.
Аристархов-ветеран не чувствовал к этому напуганному человеку ничего, кроме презрения, он хорошо и много помнил такого, что говорило о солдатской доблести, и поэтому не находил оправданий для человеческой слабости; как оно и бывает, плохое и недостойное помнилось им хуже.
— Где ваши знаки различия? Спороли? — резко спросил он.
— Спорол, — беспомощно признался Павел Павлович. — А что… что, скажите, было делать? Ведь мне грозил плен.
— Готовились сдаться в плен?
— Но что я один был в силах?..