Писал о детстве, о своих корнях (к первой тетради на отдельном листе приложен эскиз генеалогического древа), описывал деревенскую избу, в которой появился на свет, — колыбель, печь, стол и лавки, отцовский табурет и мамин ткацкий станок, свет из окон, первые увиденные лица, первые запомнившиеся слова, еду и молитвы перед едой, молитвенник, по которому он учился читать, работу и игры после работы, маленькие радости, печали и боль. Эти воспоминания дед перемежал многочисленными отступлениями на тему сегодняшнего дня и будущее, на которое он смотрел скептически. Больше всего дед сетовал на всеобщую спешку, излишества и беспардонность цивилизации потребления.
Навещая в последний раз маму во Вроцлаве, я заглянул в дедов дневник и поразился тому, сколько же я унаследовал по женской линии (такой женской линии мужская может только позавидовать…) и насколько — все больше и больше — становлюсь похож на материного отца. И отношением к цивилизации и так называемому прогрессу, и образом жизни. Это вовсе не означает, что я мечтаю обуть лапти и наплевать на весь мир. Речь лишь о том, чтобы не дать свести себя с ума миру бумов и баксов и не впасть в зависимость от СМИ и моды, но сохранить собственный ритм, то есть, говоря словами деда Петра, самому стелить себе жизнь.
Я живу в себе и только оттуда, изнутри себя, могу с вами разговаривать.
Изменения заметны еще в поезде: едва мы пересекли восточную границу Речи Посполитой, как перестук колес стал другим. Более энергичным и более нервным. За окнами стало теснее. Станции вплотную друг к другу, нашинкованная полосками земля. Такое ощущение, будто пространство скукожилось. Позже, покатавшись на польских поездах, я заметил, что пассажиры в них беспокойнее — вертятся, тревожатся, хлопочут, — не знаю, может, просто расстояния в Польше короче: не успеешь присесть, уже пора выходить. А когда у тебя за спиной пара тысяч километров и впереди примерно столько же, поневоле привыкнешь.
На варшавских улицах меня ошеломили толпы дородных земляков. Как же они раздобрели за последние годы! Только и видишь — сумки, набитые жратвой, и портки, набитые жиром, руки держат гамбургеры или мобильники, губы не знают отдыха — жуют или болтают… Что ж, видимо, в своей северной глуши я отвык от каких бы то ни было излишеств — от переедания и лишних слов до ожирения и людских толп, — и от этого внезапного изобилия на меня вдруг накатила дурнота, так что пришлось подкрепиться пивом в открытом кафе напротив Королевского замка. Дело было около полудня.
За соседний столик уселись три очаровательные соотечественницы, и хотя они пришли вместе, каждая болтала со своим мобильником. Мне казалось, что я слышу птичий щебет, потому что не понимал ни слова, хотя девушки чирикали по-польски. Ветер играл подолом платья, оказалось, что одна из барышень не носит трусиков. Рядом на уличной сцене играли лихой хип-хоп, на Замковой площади отплясывала молодежь — «смеялись веселые толпы, и воскресному вечеру не было конца»[81].
— Да, — пробормотал я, — все-таки прав был дед Петр: любое излишество приводит к тому, что человек, словно стружка, закручивается вокруг собственной пустоты.
Я перевел взгляд на забытую на столике газету. Труп. Крупным планом. Останки польского журналиста, застреленного в Ираке. Меня поразила бестактность этого снимка. Ведь на Севере даже животные более деликатны, и редко когда увидишь в лесу останки птицы или хотя бы ее обглоданные кости. А здесь — пожалуйста: газета, словно гиена, выволокла труп на первую полосу.
Всеобщая спешка, излишества и беспардонность, на которые так сетовал мой дед, поразили меня сразу, как только я оказался в Польше. И одновременно я вспомнил слова Гомбровича о существовании внутри себя.
Не успеваю… Никак не поспеваю — в этом дневнике — за жизнью, которую веду вне его. Она протекает сквозь даты — запечатлеваемые на бумаге, — и пока я тщательно вытягивал при помощи слов один день, целая их череда исчезла бесследно. Словно канула в пучины Онего.
С другой стороны, ведь нигде я не живу так интенсивно, как здесь, в дневнике. Ибо не только занимаюсь тут любимым делом — забавляюсь словами (укладываю их согласно своему ритму, плету сюжеты, словно из нитей, а порой сам с собой играю в дурака), но еще и выстраиваю собственную реальность, словом — одновременно создаю и воссоздаю действительность.
Так где же идет настоящая жизнь? В косяке дней, исчезнувших без свидетелей (вряд ли к ним можно отнести полувымышленных персонажей со страниц дневника), или в реальности, очерченной этой словесной игрой? Если первое — лучше жить молча, если второе — будем играть дальше.