— Мне стало трудно, — говорила я ему, — в школах вводят антирелигиозную пропаганду, милитаризацию, то, что противно взглядам моего отца. Полуграмотные партийцы, как вы выражаетесь, «искривляют линию» и просто–напросто бесчинствуют. Вы не можете себе представить, какое насилие происходит с коллективизацией. Недавно знакомый крестьянин решил уйти из коллектива, не мог в нем работать. Партийная ячейка настояла, чтобы ему не возвращали его имущества. Крестьянин потерял все, семья осталась на улице. В полном отчаянии крестьянин повесился.
— Я только что из деревни, — ответил Эпштейн. — Я посетил большие коллективы. Крестьяне очень довольны. Обрабатывают землю тракторами, завели племенной скот.
— Где вы были? Кто это вам говорил?
— Я был в нескольких коллективах, и, конечно, никто не знал, кто я. Все очень довольны.
«Боже мой! — думала я. — До чего главы правительства глупы и недальновидны. Всегда одна и та же картина: нежелание видеть истинное положение, самообман. Члены ВЦИК кушают осетрину и икру и не верят, что население голодает».
Я молчала. Было бесполезно доказывать, что люди за версту признали бы в нем коммуниста. Каждый раз, когда Эпштейн приезжал в Ясную Поляну, весь Щекинский район, каким–то чудом пронюхав о его приезде, готовился его встретить.
— Товарищ Эпштейн! Я вам честно и откровенно заявляю: больше не могу заведовать Опытно–показательной станцией и Музеем–усадьбой Ясной Поляны.
Эпштейн дружески улыбнулся:
— Нет, вы нам нужны, мы отпустить вас не можем. «Как в плену», — думала я.
Через несколько месяцев я снова пошла к Эпштейну.
— Разрешите мне, товарищ, — просила я, — поехать в экскурсию на три месяца в Японию. Я хочу познакомиться с их методами преподавания. Оттуда я хотела бы проехать в Америку. Вернусь и примусь за работу с новой энергией. Я устала, я чувствую, что мне нужен отдых.
— Почему же Япония?
— Но вы же не пустите меня в Европу. Слишком много эмигрантов в Европе, и мне трудно будет не видеть родственников, друзей и знакомых. И даже если мне разрешат ехать в Европу и я никого не буду видеть, — ГПУ меня все равно обвинит, что я нахожусь в связи с эмиграцией. А в Японии русских очень мало.
Я никому не говорила о своем намерении уехать, но каким–то образом распространился об этом слух, и все спрашивали меня, вернусь ли я обратно.
Несколько месяцев я не получала никакого ответа.
— Ой, ой, — сказал мне председатель губиспол–кома, — не верю я вам, гражданка Толстая. Не вернетесь вы обратно! Был бы я в центре, никогда не пустил бы вас, — и он подозрительно и упорно ловил выражение моего лица.
— Неужели Ясная Поляна и все созданное мной здесь не является залогом того, что я вернусь? — спросила я, презирая себя в душе за ложь.
Теперь моей единственной целью, единственным желанием было уехать. Я не могла больше лгать. Работа в школе и музее была мучительна. Разборка рукописей, переписка их и приведение в порядок были закончены. Издание первого 90-томного собрания сочинений Толстого перешло в руки Госиздата, и оно меня не интересовало. Кто мог купить это собрание сочинений, издаваемое в 1000 экземпляров за 300 рублей? Комиссары? Богатые иностранцы? В народ это издание не проникнет, и простые рабочие люди не смогут читать Толстого, как раньше, когда при старом правительстве сочинения Толстого распространялись в миллионах экземпляров.
Несколько раз ГПУ отказывало мне в выдаче иностранного паспорта. Прошло несколько месяцев. Я не теряла надежды и переписывалась с моими друзьями японцами, посещавшими моего отца.
К концу лета 1929 года я получила телеграмму из Японии. Меня приглашали читать лекции в Токио, Осака и других больших городах.
С этой телеграммой я пошла к Луначарскому.
— Если вы не пустите меня, — закончила я свой разговор,^ мне придется послать телеграмму в Японию, что вы боитесь выпустить меня за границу.
Даже в то время, как я держала в руках ярко–красный с золотыми буквами советский паспорт с ужасающей своей физиономией на первой странице, мне не верилось, что я смогу уехать.
В Наркомпросе просмотрели конспект моих лекций, все мои рукописи, книги, письма, записные и адресные книжки. Все это было запечатано, ничего сверх этого брать не разрешили. Не разрешили говорить о школах в Советской России.
— А гитара? Зачем она вам?
— Я играю на гитаре и всегда вожу ее с собой.
— Краснощекова, 1828 года, музейная редкость…
— Так я привезу ее назад, когда вернусь… И гитару взять разрешили.
Каким–то образом по деревне распространился слух, что я уезжаю. Самые мои близкие крестьяне пришли попрощаться.
— Расскажи им, — просили они меня, — непременно расскажи, как мы здесь живем, как мучаемся. Может, помогут нам! Они, верно, там и не знают про нашу жизнь!
— Скажу, непременно скажу!
И я сдержала свое обещание. Я рассказывала всем, кому могла, и в Японии и в Америке про тяжелую жизнь русских людей в Советском Союзе. Но голос мой остался голосом вопиющего в пустыне.
— Но вы ведь уезжаете ненадолго, вы вернетесь? — спрашивали меня служащие.
— Конечно, вернусь.