Но несмотря на то, что многие из них считались работниками по просвещению и уполномоченный коммуной был научным сотрудником музея, культурно-просветительная работа их нисколько не интересовала. Помню, как я огорчилась и рассердилась, когда на мою просьбу дать лошадей для перевозки библиотеки, пожертвованной Сережей Булыгиным* для Ясной Поляны, - последовал отказ.
- Если бы заплатили нам, - говорил Гущин, - тогда другое дело.
Толстовцы заявили, что они, так же как "сам Толстой", презирают образование.
Между собой они тоже не ладили. Лучшие из них не преследовали никаких практических целей, отказывались и от пайка, и от службы, жили впроголодь, но таких крайних было мало - два-три, - и они не уживались с основным ядром. Самым крайним был Виктор. Он пришел в Ясную Поляну пешком откуда-то с юга, свалился, точно ангел с неба. Весь в белом, в белой широкой рубахе и белых штанах, босиком, густые, длинные, тщательно расчесанные волосы по плечам, глаза синие, как южное небо. Сначала все ему обрадовались. Этот был самый настоящий, и толстовцы немедленно приняли его в свою коммуну.
Виктор не проповедовал, не навязывал никому своих мыслей, но, встречая его горящий взгляд, делалось неловко за свою грубость, практичность, невоздержанность, за всю жизнь... Достаточно было взглянуть на этого 19-летнего юношу, чтобы понять, что он отказался от всего мирского.
Он напоминал мне Сережу Попова**, который верил в братство не только всех людей, но и всего живого, не признавал государства, денег, документов, ходил по свету, искал добрых дел, полуголодный, полуодетый, но весь горел внутренним огнем. Может быть, это был один из тех толстовцев, которые, не успев еще испытать на себе всех соблазнов, страданий жизни, с юношеским пылом решили сразу достигнуть Царства Божия на земле. Сколько я перевидала таких! И сколько таких юношей бросалось позднее в другие крайности, точно наверстывая потерянное время, предаваясь всевозможным соблазнам.
Что сталось позднее с Виктором, удержался ли он на той высоте, куда взметнула его пылкая, чистая душа, - не знаю. Я потеряла его из виду. Но тогда он не то что нравился мне, нет. Много было в нем излишней резкости, прямолинейности, угловатости какой-то. Меня резала иногда трафаретность его слов, но я чувствовала искренний порыв его вверх, к добру и не могла не уважать его.
Как сейчас его вижу. Мелькает среди густой заросли сада его белая фигура. Он идет быстро-быстро, острым углом плеча пробиваясь сквозь кустарники. Внезапно он видит людей и резко останавливается, точно осаживается назад. Он неподвижен, вдохновенные глаза смотрят вверх, яркие блики солнца играют в золотых волосах. Что - молится? Или просто - сторонится людей? Боится греха?
Практичные толстовцы, желающие получше устроиться, получить паек, жалованье, извлечь пользу из хозяйства, скоро невзлюбили Виктора за то, что он не хотел исполнять некоторых работ. Когда толстовцы шли на огород обирать червей с капусты, Виктор не шел.
- Я не могу убивать ничего живого, - говорил он.
Часто вместо работы он уходил в лес.
- Куда же ты, Виктор? - спрашивали толстовцы.
- Я должен остаться один с природой, - отвечал он и быстрыми шагами уходил.
- Виктор, жалуются на тебя, плохо работаешь.
Он серьезно, с упреком смотрел на меня.
- Сестра Александра, - говорил он мне, - я согласен работать для братьев, но я не могу приносить в жертву свою духовную сущность грубым интересам плоти. Есть минуты, когда я должен быть в природе с Богом.
- Ну, знаешь, - возражал ему практичный тульский малый Никита Гущин, - ты в природе с Богом, а мы за тебя работай, это уж не по-братски, а по-свински выходит.
И Виктор ушел.
Гущина особенно не любили. Он был груб, с преувеличенной мужицкой простотой всем говорил "ты", ходил грязный, нечесаный, работать не любил, но зато любил хвастать знанием деревенской жизни и хозяйства, всем всегда давал советы и больше всего любил кататься на гнедом, выездном жеребце Османе. Сердце мое обливалось кровью, когда Гущин пригонял Османа в мыле, тяжело носящего боками.
- Зачем ты так скоро ездишь? - говорила я с упреком.
- Ну, знаешь, - отвечал он тоном, не допускающим возражения, - лошадь прогреть надо, ей это пользительно.
Но больше всего презирали толстовцев старые служащие.
- Ну и напустили обормотов! Прости, Господи! - ворчала кривая кухарка Николаевна. - Ведь надо ж было этакой дряни полон двор набрать! И где их только взяли? Вот хушь Гущин...
- Ну что Гущин, - обрывала я обычно такие разговоры, - что Гущин? Хороший малый, идейный...
- Гущин-то хороший? О Господи! Гущин?! Гущин-то он Гущин, да не туда пущен! Идет, не стучась, прямо к Татьяне Львовне в комнату, разваливается в кресле! Мужик! Хам! "Хороший"... О Господи!
Кривая Николаевна была права.
Я с ужасом вспоминаю сейчас эти несколько месяцев совместной с толстовцами жизни. Работать они или не умели, или не хотели, указаний моих не слушались. Дело у них не спорилось, все плыло из рук. Поедут за водой - бочку опрокинут, начнут навоз возить - лошадей в снегу утопят, в коровнике, конюшне - везде грязь, беспорядок.