– Резче давай.
Он натянул носки и кроссовки и поспешно встал спиной к двери. Из-под нее доносился знакомый звук: старинная французская песня, которую охранники каждый раз включали, когда пора было выходить на прогулку. Песня означала, что Соколов обязан повернуться спиной к двери, сцепить руки в замок и дождаться, пока его выведут наружу.
Он идет по коридору и жадно шарит глазами по сторонам.
Выйти из камеры – роскошь, очень важно запомнить все хорошенько, чтобы потом перебирать в голове, пытаясь не сойти с ума. Вот они, стены, прекрасные зеленые стены, немного обшарпанные. На полу крошки от батона, желтенькие, слева кто-то орет непотребное в драке – там камера на четверых, вот повезло дуракам, они даже не понимают, насколько; вот пост, там переговариваются полицейские, слышен смех и – внезапно – его фамилия. Игорь поднимает голову, обрадованный, но его тут же толкают в спину, и он торопливо идет дальше, вдыхая и выдыхая тюремный воздух, воздух усталый и спертый, пропитанный по́том испуга и томительным ожиданием; воздух, который никогда не попадет в паруса маленькой яхты и не растреплет копну женских волос, не ворвется в окна красного автомобиля на побережье Ниццы, не выскочит из-под пробки нагретого солнцем и рвущегося наружу шампанского; не наполнит грудь клокотанием горных потоков, не осядет брызгами моря на загорелой переносице – нет, здешний воздух живет только в тесноте тоннеля, по которому следует ходить туда и обратно, изо дня в день. Воздух спресованный, тугой и жесткий, как цифры невидимых часов, что тикают только в голове, – настоящих часов тут не допросишься. И часы эти отсчитывают время до приговора, который здесь, в СИЗО для особо опасных, равносилен смерти.
Французская мелодия все еще играла, когда Игорь сел на железный стул и положил руки на стол.
В комнате для свиданий сидела его мать.
Стены тут же раскинулись, упали наружу, как картонная коробка из-под торта; пространство словно наполнилось солнцем и ветром; на узком тюремном столе появились воображаемые чашки и блюдца, а посередине – тонкая молодая роза в стеклянной бутыли – темно-красная, несмелая, только-только приоткрывшая лепестки вытянутого бутона.
Игорь попытался заглянуть в черешневую глубину глаз Арины. Губы, зажатые тисками вины, склеились намертво.
– Что ты натворил.
Шепот не угрожал, не упрекал – он констатировал факт. Он таял в гуле вездесущих люминесцентных ламп, и их Игорю предстояло слушать теперь всегда.
Шепот был слишком оттуда, с воли, из того мира, который Игорь навсегда потерял.
Арина – балерина из сказки, балерина из картона с сияющей зеркальной блесткой на плече, белоснежная и идеально прямая, в каком-то старомодном серебристом пиджаке с подплечниками, которые делали ее шею и головку с собранными в дульку волосами еще более хрупкими, – она даже не прикасалась к столу, на который тяжело опирался Игорь.
– Пожалуйста, посмотри на меня.
Мать молчала.
Она явно пыталась вернуться – в те времена, когда сидящий напротив человек еще был ее сыном. Арина упорно не смотрела на него, на его тело, истощенное от бесконечного Дня сурка в СИЗО, на короткий ежик волос, которые чужие люди обрили под корень. Она всеми силами рвалась в прошлое – но ей мешал этот долговязый парень, торчащий за столом, как каланча, как бельмо на глазу, как репей, приставший к одежде.
Нет, это не он, это не ее Игоречек, не ее сыночек, а какой-то незнакомый уголовник, и что она вообще здесь делает, это ошибка.
Арина встала.
– Мам… – Игорь часто заморгал. – Не уходи.
Он встал, но не посмел обойти стол и оказаться на ее стороне, как будто невидимая граница – стена льда, что росла между ними дни и годы, – наконец торжественно опустилась и разрезала воздух на две не соединяемые ничем половины.
– Будешь отвечать перед Богом и Родиной, которую ты предал. Я тебя не знаю и смотреть на тебя не хочу. Ты – пустое место.
– Мам, кого я предал?! Я просто хотел, чтобы люди увидели, как эти, – он качнул головой назад, будто имея в виду все СИЗО целиком, – врут всем и всегда! Я хотел, чтобы они перестали хватать людей и отправлять их на фронт! Хотел, чтобы отец понял, в каком дерьме он возится всю жизнь, чтобы он поднял голову и заметил, что есть ты, есть я и что-то еще на свете, кроме денег и власти…
– Не смей говорить об отце, сволочь. Ты не достоин и ногтя на его мизинце.
Арина с грохотом отодвинула стул и пошла к выходу.
Воображаемый ветер трепал салфетки на столе, и они загибались маленькими треугольниками; роза дрожала в бутылке, а чашки с нетронутым чаем покрылись мелкой рябью и почернели от жирного пепла, от перемолотых костей и жил, которые жрало это место, как древнее чудовище, каждый день, по часам, по четкому расписанию, подчиняясь строгой и вальяжной французской музыке, сюрреалистично смешанной с гимном страны, где большинство потеряло надежду поднять головы давным-давно.