Внутри дома было весело и празднично: все было украшено свежесрублешшми березами, они стояли повсюду, во всех углах, клейкие и ярко-зеленые, в воздухе пахло лесом, сыростью и весной. Нежная трава, такая нежная, что по ней было страшно ходить, устилала крашеные доски полов. Огромные солнечные квадраты ползли по полу, и пучки зеленой травы излучали легкое, изумрудное сиянье. В доме стояла особенная предпраздничная тишина, когда все уже готово, все прилажено и устроено, и вот все — и люди, и вещи — ждут последнего знака, чтобы сразу ожить, заволноваться и наполнить криками и шумом осторожный весенний воздух.
Меня вызвали к отцу — он жил этой весной в небольшом, недавно выстроенном флигеле, в поле, за дворницкой, где ему было тише и спокойнее. Я побежал во флигель, мимо уже зазеленевшего холма ледника, задним двором, где в загоне возились свиньи, лежали желтые свежераспиленные доски и запах навоза смешивался с душистым и нежным запахом смолянистых опилок. Я бежал, высоко подпрыгивая, по деревянным мосткам, проложенным по гладкому полю, Зеленевшему всходами яровой ржи, — мое веселое настроение нарастало с каждой минутой. Отца я застал на маленькой стеклянной терраске. Над его головой висели гирлянды березовых веток перед ним на столе, накрытом скатертью с красными
разводами, сиял стакан медно-коричневого чая — солнце отражалось в граненом стекле, и желтые зайчики прыгали по столу, по коркам румяного, поджаренного хлеба, по белому, летнему кителю отца.
Слегка откинувшись в плетеном скрипучем кресле, отец закурил. Знакомое мне с самого раннего детства движение: в левой руке крепко стиснутый коробок, в правой спичка, резкое движение сверху вниз, точно огонь надо высечь из камня, потом желтый язычок пламени, наклон головы, пока не загорится твердо зажатая в зубах папироса и синий, вьющийся дымок не начнет кружиться над головой. В этот день во всех движениях отца была особая значительность и суровость — я почувствовал, что мне предстоит серьезный разговор, и мое веселое настроение сменилось торжественным и важным. Сидя перед отцом на низком плетёном стуле, я машинально собирал скорлупки поджаренного хлеба, следил за кольцами дыма, таявшими в тени, под потолком, и чувствовал, что вот тут, сейчас, решается безоговорочно и непоправимо моя судьба.
— Ты переходишь в третий класс, — говорил отец. — Ты перейдешь, так ведь?
— Да.
Я был уверен в переводе — все мои четверти были «красными», то есть средний вывод отметок был больше четырех.
Отец продолжал спокойно и четко, стараясь, чтобы мне были ясны и понятны его слова.
— Этим летом ты будешь жить дома. Мы уедем в шхеры. Зимой ты больше не вернешься к Рейснерам. Я знаю, что ты хочешь сказать, — рукой, в которой между средним и указательным пальцами была зажата папироса, он остановил меня, — я знаю, но я думаю, — он сделал ударение на слове «я», — что тебе необходимо покинуть рейснеровскую семью. Они злые и ненавидят всех людей. В свою очередь ты заразился от них этой злостью, рейснеровской нелюбовью к людям. Когда ты поедешь в Петербург, ты передашь Екатерине Александровне письмо от меня — в нем я все объясню, чего ты не понимаешь и что она поймет.
Я почти не спорил с отцом. Я знал эти непреклонные ноты в его голосе, когда бесполезно сопротивляться и когда всякое возражение, даже самое невинное, в нем вызывало раздражение и досаду. Слезы мне застилали глаза. Спотыкаясь, я сошел со ступенек террасы, последние слова отца все еще слышались мне, и я никак не мог им поверить:
— Вот увидишь, пройдут годы, и тебе покажется непонятным твое сегодняшнее волненье…
Не отвечая на зов бабушки, даже на приглашение отца пойти с ним гулять — в первый раз в моей жизни, — я убежал на берег реки и там, забившись в заросли осинника, начал плакать, захлебываясь и давясь моими первыми недетскими слезами.
Через три дня, когда я уезжал обратно в Петербург, — до окончания занятий еще оставалось несколько недель, — весь дом был полон увядающими березами, в воздухе стоял осенний запах тленья и печали. Солнце и перезвон коровьих колокольчиков не могли меня утешить. Даже обещанный мне отцом энфильдовский велосипед — давняя моя мечта — не мог воплотиться в моем воображении, оставаясь далеким и, быть может, даже ненужным.