Истинно сказать, рожею кувяка да разумом никака. Хозяйка, чернобровая и черноволосая, не была хороша лицом, однако и она казалась миловидною рядом с мужем – рот толстый, в нос гундит. Державин не удержал улыбки, спомнив ходивший при дворе анекдот. Суворов, ценивший в Хвостове его исключительную преданность, доброту, заботу о дочери Наташе, выпросил ему у Екатерины II звание камер-юнкера. Когда кто-то из придворных заметил, что по наружности Хвостову не пристало быть камер-юнкером, императрица ответила: «Если б Суворов попросил, то сделала бы и камер-фрейлиной».
И сделала бы! Не под силу царям, видно, лишь делать поэтами…
Суворов меж тем перешёл от Растопчина к Хвостову и напряжённым перстом щёлкнул его по курносой дуле.
– Пиши, Митя! Поспешай за нашим русским Оссианом – Державиным. Авось, что путное и выйдет…
– Дядюшка! – с сержением в голосе вступилась хозяйка Аграфена Ивановна. – Да что ж ты мужа моего так страмишь? И ещё при всём честном народе!
– Грушка-чернавка! Бес полуденный! – тихо, но явственно пробормотал недолюбливавший племянницу Суворов и, отскочив от Хвостова, добавил громче: – Расщекоталась, сорока. А того не понимаешь, что нельзя яньку-самохвала защищать.
– Мы все поем Суворова, – примиряюще сказал Державин. – А уж кто лучше, кто хуже – не нам судить. Пусть ужо за то сатирик нас гложет.
– Вот-вот! – добродушно промурчал Хвостов. – Стихи от души, от сердца – сие-то главное…
– Чтите истинных героев, славьте отважных, смелых людей. – Суворов снова начал чудить. – Признаться, я знаю только трёх смельчаков на свете.
– Кого же, ваше сиятельство? – встрепенулся любопытствующий Растопчин.
Фельдмаршал разжал левую руку и принялся загибать пальцы:
– Римлянина Курция, боярина Долгорукова, да старосту моего Антипа. Смотри: первый бросился в пропасть, второй говорил правду самому Петру Великому, а третий один ходил на медведя…
Провожая гостей, Суворов стремглав прошмыгнул мимо зеркала, завешанного холстиной. Он погрозил ненавистному стеклу и хрипловатым баском, чуть подвывая в подражание актёрам, прочёл:
В чудачестве с зеркалами, которые он приказывал снимать или занавешивать, таилась своя причина. Суворов любил себя, но не того, каким его создала природа: того, он не признавал, не хотел видеть и знать, но иного, каким он создал себя сам. Таким он видел себя не в стекле, намазанном ртутью.
Он видел себя истинного в зеркале русской поэзии и прежде всего поэзии Державина…
В прихожей стояли готовые к отправке кожаные чемоданы.
– Как, Александр Васильевич? Только-только прилетели в Питер и уже собираетесь дальше мчаться? – жалея его старость и худобу, сказал Державин.
– Мне здесь не год годовать, а только час часовать! – отвечал фельдмаршал и внезапно начал перескакивать через чемоданы.
– Ваше сиятельство, что вы делаете? – воскликнул Растопчин.
– Учусь прыгать!
– Да зачем вам?
– Как зачем? Ведь из Кончанского да в Италию, ой, помилуй бог, как велик прыжок… Поучиться надобно…
В ожидании выхода императора в зале Зимнего дворца жужжали, шушукались, перешёптывались разряженные вельможи. Тут были любимцы императора – барон Кутайсов, Растопчин, генерал-лейтенант барон Аракчеев, военный губернатор Питербурха генерал от кавалерии фон дер Палён, отец возлюбленной Павла генерал-прокурор Лопухин, вице-адмирал де Рибас и переживший всех и вся при дворе Александр Андреевич Безбородко.
Державин, морщась (узкий сапог трутил ногу), отвечал на поклоны бояр, почуявших, что он снова входит в силу.
Поэт вернул себе милость царя подношением оды «На новый 1797 год», в которой искренне и с большим поэтическим жаром отметил многие добрые начинания Павла I. Император освободил всех политических узников (в том числе Новикова, Радищева, Косцюшко[59]), ограничил барщину тремя днями в неделю, круто повёл борьбу с казнокрадством и лихоимством чиновников, расцветшими при Екатерине II, отменил тяжкий рекрутский набор.