— Не тот сорт смелости, Андрей, для здешних условий не годится… Борис на эшафот пойдет как на праздник, легче, чем мы с вами. Но ему нужна публика, нужно ощущение своей индивидуальной принадлежности истории. Его поведет экстаз, эйфория. А ВЧК напоминает не темницу с видом из окна на красиво драпированный черным сукном эшафот, а дурно пахнущую бойню, и — в полнейшей антисанитарии… Не знаю, что бы сталось, очутись он вместо одиночки или дружеского круга в камере с какими-нибудь грязными мешочниками…
Последние слова Даля оказались пророческими. Допросов, которых с таким бурлением душевных сил ждал Борис, не последовало. Был один допрос, в первую же ночь всего один, если это вообще можно было назвать допросом. Допрашивал какой-то странно безликий человек: у него как показалось Борису, все черты находились на месте, но при этом отчего-то не составляли лица, а так и оставались глазами, ртом, носом…
— Фамилия? Имя? Отчество?
— Ивлинский Борис Александрович.
— Так. — Взгляд в бумаги. — Год рождения… девятьсот пятый… Бывш. дворянин… Признаете себя участвующим в контрреволюционной деятельности?
— Так… Кем были вовлечены?
— Поэтом Леонидом Каннегисером.
Борису казалось, что вызывающие ответы повисают в воздухе, не достигая цели… Это вообще не походило на допрос, а напоминало скорее какую-нибудь скучную перерегистрацию продовольственных карточек. Он не знал, что первый этот допрос и будет последним, что ему предстоит прожить еще несколько недель в ужасающей мысли, что он навсегда забыт в тюремной грязи: в нескольких, но разделенных кирпичом, метрах от друзей по организации — в общих камерах слева, справа и напротив, но не в той, куда странный каприз судьбы забросил его самого…
— Товарищ Кузнецов! Привезли профессора Тихвинского…
— Давай сюда — этот будет поважнее… Увести!
40
«ЗАПИСКА УПРАВЛЯЮЩЕМУ ДЕЛАМИ СНК И СТО. ТОВ. ГОРБУНОВ! НАПРАВЬТЕ ЗАПРОС В ВЧК. ТИХВИНСКИЙ НЕ СЛУЧАЙНО АРЕСТОВАН: ХИМИЯ И КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ НЕ ИСКЛЮЧАЮТ ДРУГ ДРУГА.
3/IX ЛЕНИН» 82
41
— А говорите-ка вы потише, господа! — с улыбкой произнесла Мари, наклоняясь над последним ящиком еще зимой пошедшего на дрова комода. — Ее Высочество спит.
— Извини, Маша, — Женя, поморщившись неприятному привкусу подкрашенного травой кипятка, поставил стакан на стол.
— Ты как с куклой возишься.
— Надо сказать, Николаев, что ты весьма своеобразно выражаешь свои родительские чувства.
— Не могу сказать, чтобы я отчетливо представлял, каковы должны быть эти чувства. Ну скажи, Чернецкой, что можно чувствовать к существу, которое способно только спать или смотреть в потолок, притом — совершенно бессмысленно? Вдобавок другие куклы мяукают, только когда им нажимают на живот, а эта — в любое время дня и ночи… Мари, может быть, окно прикрыть?
— Нет, Митя, не надо. Пусть свежий воздух идет. — Поправив еще какую-то, неизвестно чем не угодившую ей, складку одеяльца. Мари вернулась к столу, за которым сидели Женя и Митя. — Никогда в Петербурге не было такого свежего воздуха — даже морем пахнет…
— Еще бы — не первый год стоит вся промышленность, и на один жилой дом приходится десяток необитаемых… А странно, я никогда не любил Питера, а сейчас…
— Неожиданно возлюбил?
— Не смейся… Ведь все-таки мы не даем ему умереть… Хотя бы эти розы, которые ты принес сегодня Мари… Ну не странно ли, что в городе, где каждый день умирают от голодного истощения, все-таки продают цветы?
— Заплачку, — улыбнулась Мари. — Меня научила когда-то одна старуха в деревне.
— Ты не можешь сказать все слова?
— Если я ничего не перепутала:
Кажется, так… Только, конечно, сначала там «просыпайтесь», а «поднимайтесь» потом.
— Надо сказать, что-то в этом есть