Совершенно очевидно, что такими посредниками могли быть не только мастер, создающий некую вещь, или художник, творящий произведение искусства. Согласно хайдеггеровской интерпретации, коль скоро «techné» (a вместе с тем и понятие «техники» в современном его понимании, происходящее, по мнению Хайдеггера, от античной концепции «techné») оказывалось средством обнаружения Бытия, способом его презентации, то в таком значении данного понятия даже философия, например, могла быть истолкована как своеобразная техника (особенно если иметь в виду философию как метафизику присутствия, стремящуюся уловить Бытие, описать его в своих категориальных структурах). В функции техники может выступать также и язык, поскольку именно в языке реализуются первые попытки человека соприкоснуться с Бытием, описать его, сделать этот мир пригодным для жизни, «приручить» его. Сущность техники, которой, по Хайдеггеру, является Ge–stell (no–став, обрамление) [213], особенно отчетливо проявляется в языке, призванном описать Бытие как состоящее–в–наличии, подручное человеку. Однако парадоксальным образом техникой в таком истолковании становится по преимуществу (или прежде всего) устный язык, ибо как раз в своей непосредственной речи человек стремится уловить ускользающее Бытие; именно голос (по мысли Гуссерля) самым интимным, «родственным» образом связан с миром присутствия, с настоящим. Письменность в подобной интерпретации приобретает облик некоторой «техники второго порядка», «техники техники», что если не элиминирует целиком платоновское понимание письменности как техники запоминания, то придает ему весьма значительное своеобразие.
Это соотношение, уже традиционное для классической метафизики, становится, как и следовало предполагать, объектом радикальной деконструкции Деррида. Во фрагменте «Грамматологии», в котором анализируется проблема «Техника на службе языка», Деррида отмечает: «Я не обращаюсь к общей сущности техники, которая должна быть уже известна нам и вполне способна помочь в понимании узкой, исторически определенной концепции письменности, взятой в качестве примера. Я думаю, однако, что, напротив, некоторое вопрошание о значении и происхождении письменности предшествует или по крайней мере сливается с вопрошанием о значении и происхождении техники. Именно поэтому понятие техники никогда не способно прояснить понятие письменности неким упрощенным способом» [214]. Говоря об узкой, исторически определенной концепции письменности, Деррида явно имеет в виду платоновскую интерпретацию письменности, и это подтверждается фрагментами другой его работы «Фрейд и сцена письменности». Что же касается «вопрошания о значении и происхождении письменности» в ее соотношении с техникой, то столь же очевидно, что Деррида обращается здесь к предложенному им предельно широкому пониманию письменности как матрицы, игры смыслоозначения, к письменности какarchi–écriture.
Напомним еще раз, что письменностью в широком смысле, по Деррида, может быть «любая форма описания, выраженная при помощи букв или в небуквенной форме, даже если ее расположение в пространстве не согласуется с порядком голоса: кинематография, хореография, а также рисованная, музыкальная, скульптурная письменность, <…> письменность тела, <…> политическая письменность… Все это описывает не только системы фиксации, которые связаны с подобными видами деятельности неким вторичным образом, но сущность и содержание самих этих видов деятельности» [215]. Эта сущность, согласно Деррида, представляет собой «игру смыслоозначения», и в такой интерпретации письменность, анализируемая как
Грамматология, или наука о письменности, трансформируется таким образом в текстах Деррида в семиологию, вернее, семиология рассматривается как грамматология [217], которая в свою очередь превращается в нечто значительно превышающее и лингвистику, и философию, и все способы рассуждения, предпринимаемые в традиции логоцентризма. То, что становится объектом так понимаемой грамматологии, для Деррида по сути есть «история жизни — или то, что было названо мною