Она училась открываться новым рассветам. Что-то напевала, рукой сбивала предрассветную росу, смеялась, видя, как охрипшие после ночи коты пробирались по сырой траве, подчёркнуто брезгливо отряхивая каждую лапу, она слышала каждый вздох просыпавшегося мира — голосочки телят и глухое мычание коров, блеяние коз, возню заполошных кур, гоготание гусей, которых хозяйки торжественно выпускали из дворов, брань воробьёв, барабанную дробь аистов, смешно выплясывавших в огромных гнездах. Предутренний воздух всегда был настолько чист, что звуки разносились далеко-далеко и поднимались вверх, к самим гаснущим звёздам. Месяц ещё светил в небе яркой долькой, но уже не играл в свои колдовские игры. Всё радовалось близкому рассвету. И Тася радовалась.
Она любила и предвечернее время, когда день успел устать, но сумрак ещё не начал сгущаться. Когда жара нагревает песок дороги и поле так, что воздух начинает дрожать над горизонтом жидким серебром. Или когда воздух дня полон и густ впечатлениями, а серый мелкий дождь, сеявший весь день, как из сита, на какое-то время перестаёт оплакивать ушедшее лето и распахивает перспективу убегающей вдаль дороги, бесконечные поля с ещё желтой стернёй, а полынь и череда добавляют особенной горчинки.
В дороге Тасе думалось особенно вольно.
Её маленькие ножки привычно вышагивали свои 22 300 шагов в одну сторону (прописью — двадцать две тысячи триста, около 12 километров), она привычно улетала взглядом до самого горизонта, и события дня вставали перед ней — глаза детей, их смешная возня на задних партах, старательные макушки и скрип перьев, когда они учились писать с особенным нажимом, выделяя прихотливые завитушки.
Тася искренне радовалась, что осталась учительствовать в младших классах. Она училась учить детей, одновременно, как всякая мама, учась воспитывать дочку, доченьку, дочу — маленькую рыженькую Зосечку. Она особенно вольно чувствовала себя в начальных классах, и её профессиональная фантазия расцветала.
Она придумывала сказки и концерты для своих первоклашек, вытирала им сопли, учила держать ручку учила сидеть, бегать, читать, учила думать и самостоятельно искать ответы на вопросы, больше всего она учила их любопытничать. А как ещё могла она отогреть этих деток, которые свои самые счастливые первые годы жизни провели в хлевах, с грудным молоком всасывали страх и забитость матерей, научились прятаться, как серые мышки, при звуках непонятной чужой речи?
Тася на всю жизнь запомнила свой первый первый класс…
Господи, как ей хотелось плакать, когда эти детки, как галчата, тянули худые шейки! А ведь только к шести из двадцати семи вернулись отцы… Семерых сирот привела родня. Запомнила эти самые первые минуты и часы, когда она улыбалась, рассказывала, чему будет учить, а самой хотелось убежать куда-нибудь в поле, упасть на землю и выплакаться — столько отражённого горя плеснуло на неё из тех открытых удивлением и счастьем детских глаз… Столько судеб мелькнуло перед ней в этих простых «погиб, пропал, погиб, погиб, убили, нету, умер, умерли». Слишком это было неправильно — слышать все эти слова от маленьких детей. А они заглядывали ей в глаза, искали в ней, в двадцатичетырёхлетней девочке, искали радость и чудо, которых так им не хватало.
Она тогда на минутку вышла в коридор, который стал быстро и липко темнеть в глазах. Тася прислонилась к стене, закрыла глаза и стала тихонько молиться. И сказала она, что услышит каждого, что примет в душу каждого цыплёнка, отогреет, научит, обязательно научит всему, что только знала, во что верила, научит радоваться…
Когда Вася опять вырвался на своё синее-синее Чёрное море, такое же синее, как его глаза, она с радостью перебралась от свекрови в Торжевку, обставив этот, конечно же, временный переезд самым деликатным образом и объяснив, что к Журовке идти из Торжевки поближе будет. В Торжевке, одинокими днями и ночами 48-го и 49-го годов, когда Вася только изредка присылал ей весточки то из Одессы, то из Новороссийска, то из Керчи, этими долгими ночами, баюкая Зосечку, она думала, думала, думала.
Её обещание не давало ей покоя, подгоняло, скручивало время в тугой жгут, жгло её углем, но не болью, а каким-то особым азартом. И она тихонько вставала, стараясь не разбудить маму, которая, конечно же, просыпалась, Тася зажигала маленькую керосинку, которую купила на первую свою послевоенную зарплату, и лихорадочно записывала свои придумки. А было и так, что Антонина, тяжело ступая раздутыми злой водянкой ногами, подходила, закутывала Тасю шерстяным платком, присаживалась сама, сдерживая одышку, и слушала горячие Тасины слова, да рассказывала, что сама знала, о журовских фамилиях, о том, кто чьего роду-племени, или рассказывала о своём гимназическом учении, о старых, давно забытых учителях.