Сотни попутчиков мелькали в их жизни, десятки и сотни эшелонов, стучащих колёсами на запад, везли мимо них тысячи лиц и злое железо убийства. Были ночные побудки, ветер, швырявший жёсткий снег в лицо, заиндевевшая одежда, ожоги кипятком, ледяной спирт и холодная картофелина — уже на двоих, кусок хлеба — тоже на двоих. И тепло — на двоих. Не познав, не испытав близость, они врастали друг в друга, рассказывали о своих бедах, горестях, обидах и ударах судьбы, о детстве, о войне, конечно же, куда ж без неё, без надоевшей, постылой войны. Филиппов тихо, шёпотом выговаривал те слова, которые он боялся даже выпустить из клетки своей памяти, перемежая междометиями, которые падали, как камни, в стылую воду его души.
Александра тоже оттаивала очень постепенно. Она привыкала к этому парню, который показался сначала ей старым-старым из-за маски усталой привычки к преодолению судьбы. Но оказалось, что он старше её всего на семь лет, и нельзя было понять, кто больше видел, кто больше натерпелся в жизни, единственно то, что он уже был однажды женат, вызывало у неё страх определённого рода.
Он должен был стать её мужчиной.
Она думала об этом, украдкой присматриваясь к его рукам, к его шее, к складкам лица, к широкой и несколько сутулой спине, чувствуя его тело, привыкая к его запахам, когда муж прижимал её к себе. Александра понимала, что по документам они уже муж и жена, но… но неведение будущего, неизбежного, того, что происходит между мужчинами и женщинами, ожидание этой минуты заставляло её иногда замолкать невпопад. Она тогда напоминала нахохлившегося воробья, она сто раз себя спрашивала, что же она наделала, что же с ней происходит такое.
И всякий раз, когда страхи одолевали её, другие мысли и воспоминания, неизбежность прошлой жизни, из которой она вырвалась так отчаянно, горькая правда опрокидывала её растерянность и рассеивала тени смущения. Она понимала, что, кроме судьбы в приблудных сиротах у тётки седьмая вода на киселе, в деревне, оставшейся без мужиков, без защиты, правды и справедливости — у неё ничего не было. Не было ничего, кроме уверенности в бесконечности каторжной работы в раздёрганном колхозе, в постоянном ощущении нависающей подлости, в ожидании конца, предательства и расправы, уже уничтожившей весь род.
Почти весь.
К исходу пятых суток, уже за Лемболовскими высотами, когда очередная бесчисленная попутка везла их, петляя по узкой дороге в Зареченск, небо над ними распахнулось во всю высоту. Мороз был свеж, но не обжигал, лучи низко бегущего солнца грели лица. Они вдруг почувствовали, каждый по отдельности, что напряжение узнавания, привыкания и врастания друг в друга вдруг ушло. Тёплый кокон понимания с полуслова, полуулыбки, полувзгляда, в котором одно движение уголка рта или взмах ресниц заменяют многие слова, этот кокон объединял их в одно целое.
И они начали жить.
Старый финский дом принял на борт новую пассажирку, пряча старчески-мудрую усмешку в щелях фундамента.
Доски потолочных перекрытий и стен их комнаты, не имея возможности отвернуться, деликатно щурились и запоминали новые, напряжённые, глубокие взгляды наставшего вечера, звяканье убиравшейся посуды, взмахи крыльев простыни и одеяла, слушали темноту ожидания, сдержанный стук сердец, стон боли и опять — тишину, которая сопровождала Толино сонное дыхание и еле уловимые Сашины всхлипывания.
Но позже, да, немного позже — ранним утром или длинными вечерами — эти доски уже без малейшего стеснения вглядывались в новые картины — полёт теней, взмахи волос, белизну кожи, черноту задыхающихся ртов, алые пятна на щеках и тени складок спадающей одежды. Они подслушивали хриплые стоны и пульсирующий ритм бешеной гонки, перемежающийся нежным шелестом ласк, поцелуев лёгких и взасос, воркованием и весёлым, тихим смехом. Они слушали нежные слова и крики радости, звучавшие так одинаково на разных голосах…
Сирень за окном ладонями почерневших листьев закрывала от них слишком ранний рассвет и собирала под солнцем сверкающие капли дождя, шуршала на ветру и рассказывала то, что успела услышать от леденящего ветра. И казалось, что всё в этом мире не могло надышаться их счастьем.
Но бессонница сделала по-своему.
Толя оживал с каждым днем, но его ночные кошмары переползли в Сашу. Они проникли в её тело, скользкими медузами стали ворочаться под кожей, вытягиваться звенящими струнами ночных криков, бесконечных сцен, то огнём, то морозом, то холодным потом пропитанных воспоминаний о том, что она никогда не видела. Его страшный, путаный, отрывистый рассказ о разбомблённом доме колючей проволокой скрутил и располосовал её душу, потряс своей простотой, беспощадностью и бесполезностью всех усилий противостоять навалившейся судьбе. И она стала видеть сны, которые становились всё ярче и запутаннее.