Прошёл час. Солнечные блики вспыхивали на стенках графина, стоявшего на столе справа, казалось, перебирали костяшки счётов, лежавших строго посередине, отражались в стеклянном боку чернильницы и смешным чёртиком щекотали усы Генералиссимуса товарища Сталина на стене напротив. Кругляш репродуктора заливался тягучей, неприятной и шумной музыкой, ошалело колотилась в стекло муха, вообще, весеннее солнце, врывавшеся в комнату с каждой пробежкой лёгких белых мартовских облаков, вдруг напомнило ему пирамидальные тополя, пыль и быстрые ручьи в проталинах южного снега теперь уже далёкого Ташкента. На душе исподволь становилось всё гаже и гаже, он отшвырнул карандаш, взял новый; что-то мешало ему, отвлекало, он долго не мог понять, в чём дело, пока не расслышал тихий, глухой, надсадный кашель, повторявшийся раз за разом на улице. Он ещё раз прислушался. Кашель повторился. Это было неприятно.
Пётр встал из-за стола, вышел на середину комнаты, прошел за стойку приемной, привычно глянул в свое отражение в стекле настенных часов. Настенные «Le Roi a Paris» бомкнули полчаса. Ему нравились эти часы; всякий раз он не мог удержаться от улыбки, вспоминая, как пришёл он в топоровский райком, босой, румяный парень, боевой комнезамовец, и в большом узле с собой принёс одежонку, узелок с шматком сала, несколько луковиц — и эти самые «леруаапари». Часы приносили ему удачу, поэтому он их так берёг в эвакуации до последнего.
В стекле отразился ладный, солидный мужчина среднего роста, среднего возраста, с маленькими, но уверенными глазами. Нос, правда, подкачал, но в общем и целом всё было прилично. Миколайчук расправил гимнастерку с двумя красными нашивками. Эту форму он вместе с офицерскими сапогами когда-то выгодно обменял на тушёнку.
Тушёнка хорошо шла в Ташкенте.
Он шагнул через порог на веранду, заставленную всякими ящиками, толкнул дверь и вышел на улицу. Солнце ударило в глаза, тёплый весенний ветер нарядно шевелил ветки деревьев с потемневшей, вишнёвого цвета корой.
Немного впереди, возле каменного забора, на низеньком чурбачке сидел какой-то мужик, сгорбленный, нескладный, неуютный на вид, чёрный весь какой-то. Его сидор стоял рядышком, у выбеленной стены заготконторы. Мужик закашлялся опять, достал из кармана поношенного пиджака белоснежную тряпочку, казавшуюся такой неуместной в крупных, заскорузлых, обветренных руках. Согнувшись, как нахохлившаяся больная птица, он пытался сдержать приступ кашля, прижимая тряпочку ко рту. Его ввалившиеся щеки вздрагивали, глухой кашель, казалось, наполнял всё его длинное тело, как будто он был трухлявой колодой.
Миколайчук сразу понял,
— Tобi що треба? Чего нужно? Милиция дальше по улице. Иди отсюда, давай-давай!
Мужик отнял ото рта порозовевшую тряпочку, аккуратно сложил и сунул в карман. Миколайчук с брезгливостью смотрел на его медленные, как будто сонные движения.
Вдруг незнакомец поднял голову, и на Петра глянули синие-синие глаза, которые казались чужими на потемневшем, будто выдубленном лице. Долговязый молча смотрел в белые глаза вдруг обмякшего, покрывшегося испариной заведующего заготконторой, который тихо раскачивался, хватаясь руками за воздух, словно воздух мог дать ему опору.
— Добровский? Валентин? — выдохнул завзаготконторой.
— Это хорошо, что
— Они не выживут, Ульяна.
Тесная, тёмная комнатка освещалась маленькой лампадкой да отсветами огня из зева коптившей покосившейся печки. Свежевыбеленные стены хаты, притулившейся на самой околице села, ещё пахли известкой, белые капли виднелись на земляном полу. Несколько узлов с каким-то неразобранным домашним хламом всё ещё лежали кучей в углу.
На одном из чурбаков, заменявших и табуретки, и стол, сидел Гнат, старший брат Ули. Размеренными движениями он набивал самокрутку и смотрел на сестру. Его мохнатые брови скрывали выражение глаз, но иногда, колюче, он смотрел на неё и на печь, где молча лежали четыре ребёнка Ули: Нина, Рая, Вася и Тосик.
— Они не выживут. Все — не выживут, — повторил он спокойно.
Это спокойствие было страшным. Брат знал, что говорил. В дальних селах уже ели лебеду, в Калиновке, шептались люди, появилось
— Ты не сумеешь их прокормить, Уля.
Ульяна стояла возле печи и старалась услышать брата; только глаза заливались слезами.
…Это была маленькая, худенькая, когда-то очень красивая женщина с удивительного медного цвета косами.
Косы были ее гордостью, её счастьем, стали её проклятьем. Они были длиной до колен, но заплести одну косу она не могла — так густа была эта тёмно-рыжая волна. Когда же две косы спадали на спину, их тяжесть заставляла её горделиво поднимать подбородок, что не могли ей простить ни соседки, ни случайные встречные дамочки.