— Ну-у-у, милок… Так мы не договоримся, парень. — она раздражённо замолкает, присматриваясь. — Чой-т ты принёс-т? Иль не говорили тебе, что приносить надо-т?
Она вновь смотрит на ссутулившегося, костлявого, нахохлившегося от голода, холода и унижения Филиппова, который не знает, куда деть свои длинные руки. И словно спохватившись, что этот молчаливый, какой-то тёмный и смурной мужик сейчас или врежет ей со всей силы своими искалеченными культями, или развернётся и уйдет, баба хватает Филиппова за рукав, стараясь ласковой скороговоркой заговорить неприятный блеск, холодной ртутью плещущийся в его ввалившихся серо-голубых глазах.
— Слышь, парень, ты не дури-т. У тебя семья, я слыхала, сынок у тебя, вон, маленький. Сколько годков ему, сердешному? Два? Три?
Она сыплет и сыплет горохом-тараторкой. Оранжевая нить лампы, горящей вполнакала, дрожит под потолком в подвале ремонтного цеха, куда Филиппов принёс выменивать вещи своей Вари — её любимые платья, пальто с меховым воротником и свою бобровую, так и не ношенную ушанку. Мех для шапки привёз дядя Никита ещё за шесть лет до войны, шапка получилась удивительная, необычайно хорошая, так что носить её не было никакой возможности.
Он только может, что смотреть, как сноровисто и деловито Курочкина осматривает мех, развязывает завязки, дует на подшёрсток; её коротенькие пальцы суетятся, шевелятся быстро-быстро и в тусклом свете кажутся паучьими лапками, ощупывающими добычу.
— Четвертушка, — наконец эхом доносится её далекий голос.
— Что? Какая четвертушка? — мертвеет он.
— Ты что, парень? Ты что? — откуда-то сверху тянется скрежещущий шёпот. Постная улыбочка разом меняется привычной жеманной маской. — Четверть. Чет-верть бу-хан-ки. За всё.
Филиппов рассматривает разворошенные вещи, грудой лежащие на верстаке. Забинтованные руки горят, будто облитые кипятком, лицо сводит судорога.
— А чё ты хотел, парень? Этого добра нынче навалом. И не такой мех люди несут. И то эт я из жалости к мальчишечке твоему надбавила даже. Вот если картины, золотишко какое, тогда — да-а-а, эт совсем по-другому разговор пойдёт. Там я, может, с тобой и на котлетки-т сторгуюсь. Хочешь котлетки своим принести, поди? Парные котлетки?
— Какие котлетки? — Филиппов слышит в темноте эхо своего голоса. — Где я картины возьму? — почти кричит он.
— А ты подумай, парень, подумай, — опять ласково мурлычет Курочкина. — Ох и заболталась я тут с тобой, иззябла вся.
Она передёргивает плечами, заботливо укутанными тёплым пуховым платком, дует на руки в шерстяных перчатках и надевает поверх меховые варежки.
— Ну, парень, как надумаешь, знаешь, как меня найти.
Филиппов смотрит, как она, мохнатая и круглая от надетой одежды, жирной кошкой поднимается по лестнице, и тоскливое отчаяние медленно, уверенно, безжалостно сжимает его горло и сбивает тарахтенье сердца.
Четвертушка…
…Морозный воздух шелестит снежинками. Промёрзший город выворачивает внутренности домов, пахнет стерильностью пустоты и сухим снегом. Он привычно не замечает продолговатые холмики, притулившиеся вдоль парапетов Мойки, укрытой сизым льдом с белыми застругами. Грохот крови закладывает уши, сердце беспорядочно заходится в припадочном танце, сбивает со счёта шагов до очередной одышливой остановки. Ветер выпрыгивает из-за угла, скоблит ввалившиеся щёки ледяной бритвой, свистит непонятный мотивчик о почему-то ещё продолжающей коченеть плоти.
Он сворачивает направо, закрывая рот рукавом бушлата, спотыкается и нечаянно сбивает снег с головы замёрзшей старухи, ничком упавшей на мостовую. Ветер красиво играет седыми прядями, платок ползёт по снегу, словно единственное живое существо. Филиппов внезапно чувствует спазм и захлёбывается желчью пустой рвоты. Встав с колен, старательно отряхивает с одежды снег и входит в парадную, плетётся по ступенькам, отдыхает после каждого марша.
Чёрная пасть двери проглатывает его, Филиппов по памяти проходит извилистый коридор коммуналки, толкает дверь и падает на кровать, выдыхая комья пара.
Глаза Вари едва блестят слезой непереносимого отчаяния при виде четвертушки хлеба, слишком маленькой на поверхности стола. Она прячет спящего сына под отцовым пальто, надетым поверх всей тёплой одежды, имеющейся у них.
Безразличное молчание жены постепенно растворяет остатки его уверенности добытчика, и душа начинает всё заполошнее колотиться о сухие ребра…
Он, пошатываясь, поднимается, застёгивает бушлат, надевает шапку, зачем-то проводит по инею на косяке двери, долго смотрит в глаза жене, что-то тихонько напевающей ребёночку, и тихо выходит, плотно притворив дверь. Длинный коридор коммуналки судорожным пищеводом извивается и раскачивается, дощатый пол зыбким болотом размягчается под ногами.
Он идёт к Гольдштейнам, беспомощно пытаясь понять, жива ли ещё их нянька, тихая, неприметная старуха, дольше всех жившая в их доме.
Дверь с первого раза не поддаётся, только гасит бессильный толчок. Наконец он с разгону бьётся о дверь и падает в темноту…