Знакомые крестьяне спрятали нас на гумне, находившемся неподалеку от халупы комендантской родни.
Часа в три появилась знакомая женщина:
— Приехал!
— Один?
— Нет. С ним человек семь.
— Наблюдайте. Скажете, как напьются.
— Скажем, скажем, родные...
В шестом часу пришел бородач:
— Все. Испеклись! Какие в лежку лежат, какие по девкам побрели.
— А сам?
— В избе сидит. Поет...
Пока Четырько неуверенным баритончиком выводил песню, партизаны быстро окружили избу.
Мы с Караваевым вошли в дом:
— Здравствуйте, хозяева!
Хозяева оцепенели. Всклокоченный черноволосый человек в расстегнутой рубахе, восседавший в красном углу избы перед стаканом самогона и миской кислой капусты, уставился на нас мутными глазами. Он был вооружен, но от неожиданности даже не потянулся к кобуре пистолета. Нижняя губа у него отвисла, рот беспомощно приоткрылся.
— Не бойся, Четырько, — сказал я. — Расстреливать мы тебя не будем. Просто зашли перекусить.
[109]
— Вы... кто? — выдавил Четырько.
Я сел на лавку против начальника полиции:
— Мы-то? А советские партизаны... Ну что, хозяева, дадите перекусить или нет?
Хозяйка, ошалело косясь на наши автоматы, стала сновать от печи к шкафчику, от шкафчика к печи.
— Какие еще партизаны? — неуверенно спросил Четырько, потирая лоб и облизывая губы. — Чего врете-то?
— Зачем нам врать, Четырько?.. Ты вот что... Давай по-хорошему. Клади свою пушку, а я положу свой автомат. И поговорим.
Четырько посмотрел на меня, на Караваева, покосился на окно, на дверь.
— Шуточки... — пробормотал он. — На ура берете!
— Положишь пушку или будем ссориться?
— Зачем ссориться? — неуверенно сказал Четырько. — Можно и без ссор... Коли не шутите — положу...
Он потянулся к кобуре.
— С поясом снимай, Четырько, — сказал я. — С поясом.
Начальник особого участка уже окончательно отрезвел. И понял, конечно, что любая попытка применить оружие может окончиться для него плохо.
— С поясом так с поясом, — согласился он. — Ваша взяла. Валяйте, кончайте...
Он швырнул пояс с кобурой на стол, опрокинул стакан с самогоном.
— Иван Иванович, прими мой автомат, — сказал я. — И пистолет этот прибери... Хозяйка, тряпочку дали бы.
Четырько тяжело дышал.
Хозяйка молча убрала опрокинутый стакан, вытерла разлитый самогон.
— Вы бы, хозяева дорогие, вышли покуда, — предложил Иван Иванович. — Во дворе побудьте, что ли... Только не вздумайте бежать или кричать. А то партизаны не так вас поймут и получится неприятность.
Хозяева исчезли.
— Ну что, закусим, Четырько? — предложил я.
— Вроде не до закусок...
— Что так? Мы, например, проголодались... Иван Иванович, присаживайся, покушаем. Смотри, как полицию угощают. Кабы у нас в лесу такой же стол накрывали! А?
[110]
— Это что и говорить! — усмехнулся Караваев, севший так, чтобы отрезать Четырько путь к двери. — С такими харчами хоть десять лет воюй!
— Врете вы, что партизаны! — опять сказал Четырько. — Не партизаны!
— А кто же, если не партизаны? Или не узнаешь советские автоматы?
— Автоматы узнаю... Да зачем вы в деревню ходите?
— А тебя повидать!.. Интересно было узнать, как это так получается: кадровый солдат, советский человек — и вдруг комендантом немецкой полиции заделался?
— Вона! А мне другое интересно. Интересно, где она, армия, и где она, Советская власть?
— Советская власть, сам знаешь, партизанами представлена.
— Конечно, сила! — ухмыльнулся Четырько. — По болотам на карачках она ползает, выходит!
— Зачем же по болотам и зачем же на карачках? Мы с тобой вот за столом сидим.
— Э! Сейчас сидите, а через час в кусты сиганете!..
— Надо будет — сиганем, как ты выражаешься. Но и вернемся, когда потребуется.
— Все профукали, — с надрывом сказал Четырько. — От Москвы не далеко ли будет обратно идти?
— Ничего. Дойдем. И до Берлина дойдем. Можешь не сомневаться.
— Красивые слова... Я ими во — по горло сыт.
— Народ воюет, — сказал я. — Но есть, конечно, такие, что в штаны наложили и Лазаря запели. Похоже, и ты вместе с ними.
— Какой я — мое дело, — отрезал Четырько. — Со стороны обо всем легче легкого судить, известно. Только ты в мою душу не заглядывал, партизан.
— А надо ли?
— Коли не надо — так и разговор весь. Но душа...
— Вон как ты о душе печешься! А чем же она у тебя на отличку от других, Четырько? Какие в ней необъяснимые переливы имеются? И каким переливом тебя к фашистам отнесло?
— А душа тут ни при чем! Меня не душой, меня судьбой отнесло... Больше-то относиться некуда было!.. Ты, партизан, в окружение попадал? Конскую падаль жрал? По морде тебя в лагере для пленных утюжили?
[111]
Четырько покраснел, его большие руки судорожно хватали то стакан, то ложку, то нож, елозили по клеенке.