Это последнее письмо (в котором Марина Владимировна забывает об осторожности и эвфемизмах) написано уже в начале декабря 1941 года – самого страшного месяца за все девятьсот дней блокады. Как, почему, зачем Марине Владимировне сообщили, что ее муж в Новосибирске? Впрочем, знай она правду, что бы это изменило?
В писательскую надстройку, в одну из квартир, которые вызывали у Хармса в 1935 году такую зависть, Марина Владимировна переселилась после того, как в начале сентября дом на Надеждинской был частично разрушен бомбой.
Через несколько дней в опустевшей квартире появился десятилетний племянник Даниила Ивановича Кирилл. Он эвакуировался с матерью и братом примерно 20 августа, но на одной из станций отстал от поезда и на попутных машинах вернулся в Ленинград. Прошло не больше десяти дней, но в квартире на Надеждинской уже не было никого из родни и соседей, да и сам дом был наполовину разрушен. К счастью, мальчику удалось отыскать отца, работавшего главным инженером на одном из военных заводов. При нем Кирилл – без карточек! – прожил в городе всю блокаду.
Человеческие судьбы в осажденном городе складывались непредсказуемо и парадоксально. Это относится и к самому Хармсу. М.Б. Мейлах считает, что симуляция, которая должна была, по мысли Даниила Ивановича, спасти его, на самом деле, может быть, его и погубила: часть заключенных из блокадного города действительно эвакуировали, и Хармса в принципе могли вывезти, не находись он на психиатрическом освидетельствовании. Не исключено, что служащие НКВД, отвечавшие на запросы, в самом деле полагали, что арестованный Ювачев-Хармс вместе с другими отправлен по ту сторону кольца.
Узнав, что Хармс арестован и что Малич переехала в писательскую надстройку, Друскин совершил поступок, который, с учетом обстоятельств времени и места, можно считать настоящим подвигом: пришел (вместе с Мариной Владимировной, разумеется) на Надеждинскую (пешком – трамваи не ходили!) и на своих плечах перенес в квартиру брата на Гатчинской улице большую часть хармсовского архива. Ходу от Надеждинской до Гатчинской здоровому человеку без ноши – минут сорок пять, если не час. Друскин и так-то был не слишком крепок физически, а к октябрю (когда все это происходило) еще и порядочно истощен. Но он каким-то невероятным напряжением сил смог совершить то, что считал своим дружеским долгом. И даже если бы сам он ничего не написал, если бы его идеи и беседы с ним не были так важны для Хармса, если бы он не сыграл впоследствии решающей роли в изучении и интерпретации наследия своих друзей – уже одно спасение архива дало бы ему право на нашу вечную благодарность.
Для Хармса, таким образом, уже началось посмертье. Но он был еще жив.
Двадцать шестого ноября следователь Бурмистров допросил единственного имевшегося в наличии свидетеля – Антонину Михайловну Оранжирееву (в деле – Оранжереева), 44-летнюю переводчицу Военно-медицинской академии, познакомившуюся с Хармсом у Сно в ноябре 1940 года. Сам Евгений Эдуардович был арестован в начале войны и, вероятно, вскоре умер. Была ли Оранжиреева тем агентом, от которого и поступил изначальный “сигнал”? Возможно. Но скорее нет. Не в обычае ОГПУ-НКВД-КГБ было так “засвечивать” свою агентуру. Требовалось дополнительное показание к изначальному доносу. В деле Введенского таким показанием стало свидетельство директора Художественного фонда Дворчика о том, что Александр Иванович якобы советовал бухгалтеру фонда Соколовской запастись документами о своем “буржуазном происхождении” – в этом случае немцы к ней хорошо отнесутся. Но Дворчик сексотом, судя по всему, не был. А Оранжиреева – совершенно точно была. Впоследствии, после войны.
Антонина Михайловна Оранжиреева (урожд. Розен) – личность примечательная. Археолог по образованию, участница и летописец экспедиций Ферсмана на Кольском полустрове, сотрудница Шилейко по Институту материальной культуры, она после 1946 года была “внедрена” в окружение Ахматовой – и Анна Андреевна так ее и не “разоблачила”. После смерти Оранжиреевой, “Анты”, она написала короткое стихотворение ее памяти. Существует версия, что завербована Оранжиреева была именно в связи с делом Хармса, к которому была привлечена как свидетель.
Странное совпадение: оба раза, и в 1931-м, и в 1941 году, аресту Хармса способствовали люди, с которыми познакомил его ни в чем, конечно, лично не повинный старик Сно. Но если в первом “сигнале” разговоры Хармса передавались пусть, по всей вероятности, искаженно, но более или менее внятно и с достоверными деталями, то после трех месяцев голода Оранжиреева смогла выдать лишь следующее: