Поражала смелость, с которой он взялся за совершенно незнакомый ему материал, он не знал города, не знал блокады, не знал людей, он был совершенный новичок в питерской жизни. Его это не смущало. Наоборот, он даже обращал наивность в свое преимущество: да, он приезжий, но хочет рассказать про блокаду, понять ее свежим чувством постороннего человека. Его незнание часто оборачивалось смешными промахами, ему помогал его необидчивый, благодушный (в то время) характер. Он поселился в Ленинграде, снял комнату, мы купили ему магнитофон и разделились, желая скорее охватить больше людей. По вечерам сходились у меня дома, обсуждали трофеи. Сбор длился месяц за месяцем, мы не могли остановиться. Рассказы блокадников не повторялись — каждый имел свое, особенное. Однажды Алесь заболел, слег. Я носил ему книги. Просил он не развлекательную литературу, а философию: Шестова, Ницше. И потом, когда он выздоровел, он обшарил всю мою библиотеку, выискивая прежде всего запретное — Бердяева, Шопенгауэра, Розанова. 1977 год!
Время от времени он уезжал в Минск, возвращался, и мы вновь пускались в путь из квартиры в квартиру. Мы установили с ним, что из десяти рассказов в среднем бывают три хороших, а один очень хороший, а то и гениальный. Я помню, как он был счастлив, как хвастался, записав рассказ Марии Ивановны, который вошел в книгу отдельной главой: «Эта бессмертная Мария Ивановна». Работать с ним было легко. Мы не разделяли «мое» и «твое», как-то естественно все сразу обобщалось, никто не подсчитывал затраченного труда, кто больше, кто меньше, да и затраты денежные — на машинисток, на кассеты — тоже не разделялись. Он относился к тем людям, с которыми хочется состязаться в щедрости.
Материал накапливался, и пора было начинать сборку книги, найти драматургию. Вот тут-то начались споры и ругань. Поскольку ни у кого идеи не было, постольку мы были непримиримы и вымещали свое безмыслие друг на друге. Нужна была философия книги, то есть, если по Ницше: «Искание всего странного и загадочного, что до сих пор было гонимо моралью». Я вспоминаю не историю написания книги, а историю нашей работы. Спорить с Але-сем было весело. Мы сходились, расходились, никогда не ссорясь. Его белорусский акцент располагал к себе людей, кроме того, он умел находить глубинные вопросы, спрашивать о существенном.
За год с лишним работы над первой частью Алесь заметно «обленинградился». Все же Питер оказывал свое влияние, тем более что общались мы с коренными питерцами, с историками, служителями Эрмитажа, архивистами, инженерами. С той рабочей прослойкой, которая составляет душу города. Мы двигались из семьи в семью, погружаясь в прошедшие годы потерь и неразрешимых нравственных проблем. Мы забирались с ним в такие тупики человеческих низостей и страданий, откуда не было выхода. Истории, которые мы выслушивали, поражали нас немыслимой запредельностью переживаний, о них невозможно было писать. Казалось бы, перед правдой жизни нет никаких преград, мы оба считали себя ее бесстрашными рыцарями: чего нам бояться, и друг перед другом не хотелось робеть, и, тем не менее, мы отступали. Мы поняли, что есть вещи, о которых писатель не должен рассказывать, есть предельность человеческих мук. Нам ее выкладывали, люди старались как бы отделаться от ужасов памяти, но нам написать и тоже отделаться не удавалось. Немудрено, что эта работа измучила нас так, что мы оба болели, нервная нагрузка становилась непосильной.
Это была великая школа жизни. Я не жалел времени, открывая Алесю доступные мне тайны ленинградской жизни, которая в те годы еще имела свои подполья, свою сокровенность. Временами мы расходились, наша приязнь как бы истощалась. Меня раздражала его провинциальность, его стилевая глухота, его назойливая публицистичность, его раздражала моя питерская заносчивость, медленность моей работы. Ума не приложу, как мы не разошлись; нас, однако, связывала уже не только эта книга, все чаще мы ощущали общность своих гражданских чувств, дружба обретала фронтовую прочность. Круг его друзей и моих друзей соединялся — Карякин, Лазарев, Быков, Дудин, Климов, Оскоцкий…
Каждый писал свою главу, потом мы менялись рукописями, черкали чужой вариант, доказывали, что он никуда не годится, переписывали по-своему».
«Когда мы 5 апреля 1975 года делали свою первую запись, приехав к Марии Гурьяновне Степанчук (ул. Шелгунова, д. 8), мы знали про главную боль ее памяти — про погибшую девочку. Но женщина настойчиво и как-то испуганно уходила от этого… И мы не решились настаивать. Потом оказалось, что именно этим причинили человеку еще большее страдание. Сложное это чувство — блокадная память!
— А знаете, что было после вашего ухода? — позвонила нам женщина, от которой мы получили адрес Марии Гу-рьяновны. — Прибежала ко мне расстроенная, что не рассказала главного: «Я боялась, что расплачусь, если заговорю о девочке, и не смогу дальше рассказывать, и люди зря приезжали, старались».