Перечитываю дневник и не могу разобраться даже, что было раньше, а что потом. Случаются истерические моменты, когда мне чудится, будто выяснить это – единственная моя возможная надежда / спасение. Вдобавок странно, чего я не записал: тот день с Ланьей, когда она повела меня в городской музей, пришли до зари, ушли после темна, сидели в залах с реконструкциями XVIII века («Можем поселиться тут, как Калкинз!» – и она с улыбкой прошептала: «Нет…» – а потом поговорили про то, что можно сходить сюда в набег; и снова она сказала: «Нет…» – на сей раз без улыбки. И я не пойду. Но из всего, о чем мы говорили, и как бродили, и как ужасно оголодали в этом жемчужном свете из потолочных люков, потому что уйти оттуда было нестерпимо), должна была сложиться самая длинная и подробная история в этом дневнике, потому что там она показывала мне предмет за предметом и рассказывала о них, чтобы для меня они наполнились смыслом; там она стала реальной посредством того, что знала и что сделала, уж точно реальнее, чем посредством того, что было сделано с ней, сделано с ней, сделано; и может запросто оказаться, что вот так я всегда и хотел ее понимать. Хотел, чтоб она сводила туда Денни и все гнездо; и – держа маленькую картину, которую сняла со стены, хотела показать мне, как грунтовали холст в семнадцатом веке («Господи, я неделями варила черное масло и мастичный лак! Удивительно, как никто не задохнулся»), – она сказала:
– Нет, не стоит, пожалуй. Даже с тобой заранее не угадаешь. Не сейчас. Может, потом, – и снова повесила картину, вверх тормашками.
Мы засмеялись.
Тогда я перевесил вверх тормашками семнадцать картин – «Ну ты что! Кончай…» – твердила она, но я все равно перевесил. Так, объяснил я, любой, кто сюда зайдет, заметит их, нахмурится и, может, перевернет обратно. А в итоге посмотрит на них чуть дольше.
– Я только те, которые мне нравятся.
– А, – с сомнением сказала она. – Ну тогда ладно.
Но это памятнее, если не записать. А для меня это важно. (Вот только пока я, собственно, пишу, какой-то миг все ярче…) В общем, на этом все, устал.
Надо только рассказать про эту странную стычку с Денни, которую я так и не понял, – думал, пришибу гаденыша. А Ланье было неинтересно. И это меня так взбесило, что я и ее готов был пришибить. Поэтому полдня провел в обществе бутылки вина и Сеньоры Испаньи, брюзжали про них обоих и отхлебывали по очереди – Сеньора Испанья завела теперь моду носить кучу колец, – и пришкандыбали в «Эмборики», друг друга подначивали туда залезть, не залезли, но когда в обнимку шествовали мимо, я сказал ей:
– Между прочим, ты тут мой единственный настоящий друг, – разнюнился, но так было надо. Потом мы орали:
– Мудилы! Говноеды, сука, мудацкие! – и эхо катилось по нагой улице. – Выходите, будем драться!
Мы бились в истерике, ковыляли туда-сюда вдоль бордюра, расплескивая вино.
– Ага! – завопила Сеньора Испанья. – Выходите, будем… – и рыгнула; я думал, сблевнет, но нет: – Сюда! – Глаза у нее ужасно покраснели, и она все терла их пальцами в кольцах. – Выходите, будем… – и тут увидела его в большом окне на третьем этаже. Под мышкой он держал винтовку. Грудь клином, оброс, даже синяя-синяя рубашка – с улицы было видно, что она ему велика; я его узнал, и мне стало странно.
– Эй, – сказал я Сеньоре Испанье и объяснил, кто это. Она сказала:
– Гонишь?
Я засмеялся. Потом она сказала:
– Погоди-ка. А он-то тебя узнал?
Но я опять заорал. В паузах между приступами хохота обозвал его всеми словами, какие придумал. Сеньора Испанья все твердила:
– Слышь, у него ружье! – сильно протрезвев. – Шкет, валим!
Но я не унимался. А он смотрел. Один раз шевельнулся, поставил винтовку прикладом на подоконник, стволом вверх. По-моему, улыбался. Потом мы ушли.
Город – карта предчувствованных кровопролитий. Вооруженные обитатели «Эмборики», кольцо черных вокруг, шипение отвернутого крана, из которого больше не течет струйкой, спустя сколько времени ушедший отряд вернется с консервами, фасованной лапшой, фасолью, рисом, спагетти, – все это образы неотъемлемого грядущего шока. Однако в реальности замесы мелочны, мелки, огорчительны, неубедительны, превыше всего глупы, словно подлинным страхам город выхода не дает. А в результате что? Вся человечность здесь изумляет; вся доброта осенена благодатью.
Мы с Сеньорой Испаньей добрались до гнезда, хохоча, изумляясь, что живы.
Ланья на заднем дворе сообщила, что водила Денни в музей:
– …на пару часов. Мы посмотрели все картины, которые тебе особенно понравились, – и Денни их перевернул. Чтобы посмотреть самому, понятно.
– Стерва самодовольная, – сказал я.
Она сказала:
– Кто? Я?
А Денни засмеялся, словно выставил дураками нас обоих, – мы, короче, оба не поняли. Потом он сказал, что они гуляли, он водил ее в одно место, называется озеро Холстайн. Они заползли ко мне в постель, и мы болтали до зари, а из нас троих только Денни не понимает, насколько проще от этого нравиться друг другу. А Денни наговорил много и меня убаюкал – хотя я бы предпочел не засыпать, – и вскоре я проснулся, а они тоже спали в знакомой конфигурации.
Мы столько способны пережить.
И заполз между ними (так все-таки удобнее, пожалуй, чем знакомая конфигурация), и спал дальше, пока Сеньора Испанья и Риса, рассмеявшись в коридоре, нас не разбудили; я надеялся, они зайдут. Не зашли.