Спустя тридцать ярдов Шкет устал и дальше потрусил, тяжело дыша в густой сухости. Может, все эти дороги тянутся бесконечно, рассуждал он, а мост висит себе и висит. Да ешкин кот, я всего десять минут иду. Он поднырнул под несколько эстакад. Снова кинулся бегом и по дуге вывернул к настоящему началу моста.
Дорожная разметка между тросами – дюжиной клиньев в перспективе, их общую вершину отъел туман. Не торопясь, дивясь, он зашагал к незримому берегу. Один раз подошел к перилам и сквозь дым вгляделся в воду. Посмотрел вверх сквозь перекладины и тросы, мимо мостков, что тянулись к башне опоры.
Машина полминуты петляла в тоннелях, и двигатель урчал все громче. Буро-малиновая, тупоносая и двадцать лет как с конвейера, она вымахнула на армированный асфальт; когда проурчала мимо, человек на заднем сиденье обернулся, улыбнулся, помахал.
– Эй! – крикнул Шкет и помахал ему вслед.
Машина не замедлила ход. Но человек за задним стеклом снова взмахнул рукой.
– Мистер Новик! – Шкет пробежал шесть шагов и закричал: – До свиданья! До свиданья, мистер Новик!
Машина уменьшалась меж решетками тросов, уперлась в дымную завесу и утопла в ней, как грузило в раздерганной вате. Спустя миг –
А
Я бы мог покинуть этот смутный, смутный город…
Но, стараясь не расплескать свой гумор, он свернул назад к тоннелю. Временами лицо кривило гротеском. Где в этом городе центр? – гадал он и шагал – левую ногу чуточку свело, – а дома вновь поднимались навстречу, готовясь его принять.
Освободившись от имени и цели, что я получаю? Мне даны логика и смех, но нет доверия ни глазам моим, ни рукам. Сумрачный город, город без времени, щедрый сапрофитный город; настало утро, и я скучаю по ясной ночи. Реальность? К ней я близко подобрался лишь однажды – когда безлунной ночью в пустыне Нью-Мексико задрал лицо к остриям звезд в этой священной, освещенной тьме. День? Там он прекрасен, это правда, застывает в многослойном пейзаже краснотой, латунью и синевой, но кривится, как само расстояние, и все реальное сокрыто бледным преломлением.
Дома, костистые и загроможденные резьбой, на разной высоте каменно шелушащиеся: окно, притолока, подоконник и карниз складываются узором в десятке плоскостей. Оседающие клубы задевали их, замахивались на пылинки, которые им не хватало плотности сдвинуть, растекались по тротуару и распадались медленными взрывами, что видны за два квартала – а как дойдешь, уже исчезли.
Мне одиноко, подумал он, а прочее терпимо. И задумался, почему одиночество у него – почти всегда сексуальное переживание. Он сошел с тротуара и зашагал вдоль неровной колонны старых машин – все, что припарковано в этом квартале, не новее 1968-го, – а в мыслях: ужасно то, что в этом вневременном городе, в этом беспространственном заповеднике, где любой упадок возможен, эти сомкнутые стены, увитые кружевом пожарных лестниц, ворот и бойниц, слишком непрочны, его не удержат, и от меня, подвижной точки, он словно растекается потоками и струйками по всему нестойкому стволу. На миг ему представилось, что эти стены стоят на штырях и управляются подземными машинами: когда он прошел, они могут внезапно развернуться, разойтись на этом углу, сойтись на том, точно в исполинском лабиринте – неизменно переменчивом, а посему непознаваемом…
Когда на улицу выбежал грузный человек, Шкет первым делом узнал тускло-зеленую шерстяную рубаху без воротника. Человек выскочил из переулка, затопотал по тротуару, увидел Шкета и свернул к нему. Один из вчерашних белых прихожан церкви.
Мясистое лицо, красное и усеянное каплями пота, тряслось над ходящими туда-сюда кулаками. Макушка под желтой дымкой шла пятнами; волосы на лбу лежали латунным ломом.
Шкет вдруг начал пятиться.
– Эй, полегче…