Сестра отца моего переселилась из Москвы в город, от которого мы жили верстах в семидесяти. Она навестила нас и, изумившись моей одичалости и неловкости, начала укорять моего отца, представила ему всю важность наружного воспитания для девушки, говорила так много и красно, что убедила его поручить себе мое преобразование. Я переселилась в ее семейство.
Она была женщина светская, холодная, ко всему равнодушная, без всякой определенной черты в характере, без воли, без мнения и полагавшая весь ум и все достоинства в исполнении самых мелочных статей уставов общества. Всякая мысль, не прогнанная сквозь цензуру света, не наведенная его лаком, казалась ей преступлением; всякое самобытное чувство — грехом смертельным. Такими правилами вскормила она своих дочерей, и в этот-то омут упала я из моего мирного уединения; однако ж я долго еще не замечала его бездн и водоворотов. Меня, по робости, пугала мысль о вступлении в свет, но в воображении моем он представлялся великолепным театром, на котором разыгрываются блистательные роли, знакомые мне по истории и романам. Все лица, по моему мнению, двигались в нем стройно, согласно; все происшествия клонились к славной развязке. И в этот мир я принесла с собою сердце чистое, исполненное любви и теплого упования на доброжелательство людей, святые понятия об их добродетелях и пламенную веру в мою хоть малую долю счастья на земле.
Не прошло и года, как мои невинные верования, мои чувства, для всех открытые, были измяты, раздавлены недружелюбием людей, их злоязычием и злопамятством, их упорным стремлением всегда открывать золото в кармане ближнего и черное зло в его невиннейших поступках. „Отчего это, почему это?“ — твердила я в недоумении, сравнивая сущность с рассказами моей матери, с суждениями отца, и переходила из одной крайности в другую. Я ожесточалась против всех и каждого. Бедные люди! Я винила их в том, что они были людьми, а не небожителями, какими рисовало их мое воображение. Я не могла верить, однако ж, чтобы весь свет был подобен тому, в котором началось поприще моей жизни; в толпе людей, окружавших меня, я не хотела признать человечества и от всей полноты души предавала его презрению.
Это было основным камнем всех моих заблуждений.
В доме тетки я жила в угнетении и совершенно отчужденною от всех. Никто не умел или не хотел понимать меня; я, со своей стороны, также не могла примириться с их образом мыслей и поступками: меня гнали, осыпали насмешками, на всяком шагу язвили мое самолюбие; и, наконец, мою застенчивость, твердость характера, которую они называли упорством, резкость мнений, нелюдимость мою — все приписывали недостатку ума и определили меня словами: „она глупа, следственно, неизлечима“. Я холодно приняла их приговор и с гордостью отвергла все средства к оправданию.
Когда брату исполнилось пятнадцать лет, отец, желая наблюдать за первыми шагами его вступления в свет, определил его юнкером в полк, незадолго до того занявший квартиры в нашем городе. Тогда детская дружба наша с братом возобновилась и затянулась узами, запечатленными его драгоценною кровью. На нем соединила я всю нежность сестры, всю заботливость матери и, еще не исцеленная от ран, нанесенных борьбою с обществом, собрала все силы свои, чтоб указать ему скрытые камни, о которые разбилась в слепоте моей неопытности, чтоб охранить его возлюбленную голову от грозы, измявшей мою душу.
Теперь настает пора, о которой мне трудно, больно рассказывать. На краю могилы я примирилась со всеми: не хочу никого обременять обвинениями; но не могу умолчать о главной эпохе моей жизни.
Старшим начальником брата был генерал-майор Н***, он искал руки моей; но я так мало знала его, мне казалось так невозможным отдаться человеку нелюбимому, почти незнакомому, что я, не колеблясь, отказалась от предлагаемой мне чести, невзирая на все возгласы моей тетки. Но вскоре обстоятельства изменились. Брат мой сделал одну из тех шалостей, для которых военная дисциплина неумолима. Генерал имел право и хотел показать над ним торжественный пример своей строгости. Все старания наших родных остались безуспешными. И, затаив гордость, я решилась сама прибегнуть с просьбою к генералу! Случай скоро представился; при первом намеке моем о брате он принял холодный вид; на все мои моления, заклинания он отвечал пожатием плеч или протяжным: „крайне сожалею“, ссылаясь на обязанности начальника, наконец, когда, истощив все свое красноречие, я стояла перед ним в слезах, с отчаянием в сердце, генерал, переменяя вдруг тон и голос, начал говорить мне о любви своей и заключил все словами: „Начальник не может ничего извинить подчиненному, но легко простит все оскорбления брату!“ — и он оставил меня с низким поклоном. Участь брата была в моих руках, могла ли я колебаться?