За счастие я отдарил ее поношением, за жизнь мукой, худшей, чем тысяча смертей.
Я, гордый, крепкий могучий муж, вступил в борьбу с созданием слабым, обессиленным пытаниями рока, гонениями людей; я раздавил его и торжествую свою победу… Чудное торжество!.. Волк и вепрь могли сделать то же и еще лучше; они вышли бы невредимыми из борьбы; а я, приковав Зенаиду к позорному столбу, опутал и себя ее цепями; я сковал себя со своею жертвою, приняв должность ее палача…
Чувство стыда, унижения, презрения к самому себе нахлынули кипящею волною на мое сердце, залили, затопили его.
А если мое предчувствие не обманчиво, если завтра назначено мне переступить через рубеж жизни и смерти, если там мать встретит дитя свое, свое любимое дитя, которому с молоком своим она передала последние силы гаснущей жизни, если она потребует от него отчета в том, что сделал он из дарованного господом существования?.. Шатался по свету без пользы для себя и для других; встретил женщину, бросил беззаветно к ногам ее все свое бытие и потом, когда она отвергла непрошеный и ненужный ей дар, напал на нее, беззащитную, истерзал ее, запятнал честь мужа, распорядился самовольно жизнью ближнего и своей собственною… Благородный, примерный отчет твари, носившей звание человека с разумом, с бессмертной душою!
Я был подавлен, уничтожен гнетом этих размышлений и долго, долго сидел как пригвожденный к стулу. В таком положении застал меня свет дневной. „Пора!“ — сказал тогда внутренний голос, возвращая мне силы и память настоящего.
— Пора! — повторил я вслух и, укоряя себя в малодушии, вскочил, взял пистолеты и отправился на место дуэли.
Мой противник был уже там с другим молодым офицером, который, по просьбе моей, принял на себя должность общего нашего секунданта; в то время как он осматривал и заряжал пистолеты, я бросил любопытный взгляд на моего счастливого соперника, которого накануне, в пылу страсти, не успел разглядеть хорошенько. Он был еще в первом цвете весны; юношеский румянец рдел на его щеках; он показался мне таким хорошим, в чертах его отражалось такое прямодушие и благородство, что я понял, как сильно мог он быть любим женщиной и в какое отчаяние может ввергнуть смерть его любящее создание. Я понял и, кипя обновленной местью, как дикий зверь, измеряя его глазами, заранее метил в него пулею, которая должна была пробить два сердца; я мысленно уже упивался его кровью и ее слезами.
Секундант, отмерив расстояние, вручил нам пистолеты; мы начали медленно сближаться, по сигналу раздались два выстрела: я почувствовал удар в ногу, противник мой опрокинулся навзничь.
— Всеволод!.. Убит! — закричал секундант, разрывая его одежду и стараясь унять кровь, которая горячею струею сбегала на снег.
За минуту до того я хладнокровно наводил пистолет против сердца юноши, жаждал его крови, но слово: „убит!“ — заставило меня вздрогнуть. В одно мгновение ненависть моя исчезла; я забыл в нем соперника, видел только человека, убитого мною; совесть громко завопила против убийцы, и, несмотря на собственную рану, я бросился к умирающему.
При звуках моего голоса он открыл глаза, устремил на меня взор, уже подернутый пеленою смерти, сделал последнее усилие и глухим, едва слышным голосом простонал:
— Вы убили честь… невинной… и убили… брата… В свете… оправдайте ее…
— Брата?.. брата?.. — вскричал я в ужасе.
Но передо мной лежал уже труп. Губы его сомкнулись; глаза закатились; жизнь, так недавно игравшая на лице ярким румянцем, сменилась смертною бледностью; страсти, двигавшие чертами, уступали место бесчувственному спокойствию; и в этой бледности, в этом спокойствии, мелькнуло мне сходство… Страшная истина поразила меня, как проклятие господнее. Свет потемнел в глазах; убийца упал без чувств на труп убитого…
Не помню, как привезли меня домой и сколько времени лежал я в беспамятстве: сильнейшая горячка овладела мною; более месяца смерть носилась над одром моим и я звал ее, вымаливал, как знамение милосердия небесного, но жизнь и молодость одолели. Я выздоровел.