Лёня резко захлопнул сборник этюдов Черни и поднял пюпитр, показывая этим, что ноты ему вовсе не нужны. Чего там, играть так играть… по памяти — пусть с ошибками, но смело, не боясь упрёков и замечаний, играть так, как хочется, ни на кого не обращая внимания, отбросив прочь сомнения… Злорадная мыслишка мелькнула в голове маленького музыканта: «Вот и славно! Сейчас он услышит. Не будет больше просить…» Ему опять захотелось плакать, но он снова справился с собой и опустил руки на клавиши, взял несколько аккордов, прислушался. В напряжённой, спрессованной ожиданием тишине чистым, по–человечьи живым звуком отозвалось фортепиано. Словно фарфоровая чашка упала на пол и разбилась с прозрачным звоном; тонкие осколки закружились в хрустальной круговерти горной речушки стремительно и весело. Это был как будто голос детского хора, голос прошлого и будущего, трепетный, взволнованный, безнадёжно печальный. А потом мотив подхватили взрослые; альты и баритоны запели о чём–то своём, тактично и осторожно, стараясь не нарушить гармонию негромкого детского пения. Поток воды, столкнувшись с гранитной твердью тяжеленных гладких валунов, разбивался у подножья водопада в радужную прозрачную пыль, и эту завесу сырости пронизывали последние лучи закатного остывающего солнца…
По спине у Лёньки пробежал холодок, и стало неспокойно и зябко. Он вдруг остановился, выдохнул, порывисто поднялся, вышел на середину комнаты и громко, с вызовом, объявил:
— Фредерик Шопен. «Вальс номер семь». Исполняет Лёня Ковалёв, фортепиано… фортепиано «Украина» Черниговской фабрики музыкальных инструментов имени Постышева.
— Чудесно, — совершенно серьёзно кивнул Забельский.
Лёнька снова сел за пианино и заиграл «Вальс».
…Лёд был припорошён снежком, но в свете прожекторов казался голубым и прозрачным. Звон коньков, шорох одежды, глубокое дыхание конькобежцев — всё слилось в сплошной негромкий гул, но, тем не менее, было очень тихо — потому, наверно, что не слышно было ни смеха, ни людской речи. Казалось, мир онемел и уснул; чудилось, что на льду не люди, а манекены, которые вдруг научились двигаться, но так и не стали живыми. В их мутных, остекленевших глазах отражались огни прожекторов, но если поднять голову и посмотреть вверх, окажется, что вовсе не так уж и светло — там, за прожекторами, чернело высокое холодное небо, усыпанное крупными белыми звёздами. Было по–настоящему страшно и пусто. Хотелось крикнуть, разозлиться, дёрнуть за плечо хоть одного конькобежца, заставить его улыбнуться, оттаять. Время замедлило свой бег, всё перед глазами плыло и мерцало, и не за что было зацепиться взглядом — ни одного знакомого лица, ни одной живой души… только глаза, глаза — стеклянные, мёртвые, неподвижные…
А потом из репродукторов полилась музыка. Это был седьмой шопеновский «Вальс», который рождался под чуткими пальцами маленького музыканта, испуганного и взволнованного. Но, казалось, никто не слышит это — на льду были роботы, но не люди. Звуки падали на лёд, как дождинки на асфальт — хаотично и неотвратимо, друг за дружкой, капля за каплей, но уже в полёте они успевали замёрзнуть, затвердеть, превратиться в мелкую дробь, в голубые бисеринки, звонкие и подвижные, как ртуть. Что это было? Серебристое стаккато вирджинала? Весёлая россыпь челесты? Чопорная вязь клавесина? Да нет, нужно только прислушаться — разве сравнится всё это с тёплым, одушевлённым, по–домашнему уютным звучанием фортепиано?
Мелодию подхватили оркестр и детский хор, и уже не было ясно, «Вальс» ли это Шопена, «Stabat mater» Перголези или «Реквием» Керубини. Музыка нахлынула тёплой клейкой волной, и сделалось вдруг как–то захолустно на душе у Лёньки, одиноко и тоскливо. Чьи–то мягкие руки подняли его над землёй и понесли куда–то бережно и осторожно. Внизу, далеко внизу, остался и каток с онемевшими конькобежцами, и отец с мамой, и любимый асфальтовый городок с друзьями, учителями, с тихими внимательными кошками у двери подъезда в маленьком дворике, летом утопающем в зелени, но теперь по–бродяжьи оборванном и голом. Лёньке не было страшно, но он зажмурился, задержал дыхание и почувствовал на своём лице цепкую бесцеремонную хватку вьюги. Больно покалывало щёки. Пальцы ветра сначала были холодны и грубы, но потом Лёня привык, согрелся, кожа ужаленного морозом лица стала тёплой и мягкой, и только обветренные губы затянуло сухой корочкой, мешающей улыбаться и кричать от восторга…
Он убрал руки с клавиатуры, поднял голову, оглянулся. Отец и мама удивлённо смотрели на сына. Забельский достал из кармана платок и промокнул лоб.
— Нужно обязательно выпить раунатин, — пробормотал он.
Мама подошла к Лёньке, взяла сына за подбородок, внимательно посмотрела ему в глаза.
— Лёнь, что это с тобой?
— Н-не знаю… А что?
— Ну как же, глянь на себя в зеркало! У тебя на лице какие–то пятна. На щеках как будто следы пальцев… Нет ли у тебя температуры?
Она губами потрогала Лёнькин лоб, потом проверила тыльной стороной ладони, пожала плечами: лоб был холодным.