Всепоглощающая, безусловная цель, превыше любых сомнений и вопросов! Она влечет нас, как мотыльков влечет пламя свечи, как эмигрантов — далекий континент, готовый сгубить их жаждой в своих пустынях, свести с ума своими лютыми зимами. Свобода! Страна, где на каждом углу ждут мошенники, готовые лживыми посулами заморочить не в меру храбрых овечек, вздумавших отказаться от водительства пастуха. Взмахни своим знаменем, Свобода! Призови меня звонкой трубой, арфой и цимбалами, — и я паду на колени, чтобы поклоняться Тебе. Ибо кому же захочется сгореть заживо от насмешек ближних своих? И я поспешу к Тебе, как самец-паук спешит к самке, как исследователь — к истокам великой реки, зная, что там его ждет гибель и назад к устью он уже не вернется. Как не ответить мне на Твой зов, о Королева, чьи возлюбленные бесследно исчезают на исходе ночи, а неудачливые поклонники — на закате? Почему Господь навеки не отвел нас от Тебя, о Богиня тромбозов, бессонницы, астмы, несварения и мигрени? Ибо все мы свободны — то есть обладаем свободой принимать все муки раздумий, все тяготы решений, основанных на ущербном, сомнительном знании, все пытки запоздалых сожалений, отчаяния и стыда за постигшие нас неудачи, бремя ответственности за все, что мы навлекли на себя и на других. Мы свободны бороться и голодать, свободны требовать от всех одного последнего решительного усилия, дабы наконец-то достичь обетованного края… а добравшись туда, заключить, что истинная цель по-прежнему впереди. Великой ценой заплатил я за такую свободу — и спрашиваю Господа, отчего Он не поразил меня еще в земле Египетской, где я по крайней мере вволю ел хлеба и мяса? Ибо тиран, если вдуматься, был не так уж плох и даже в своем яростном произволе никогда не убивал стольких, сколько пало вчера в славной битве во имя Свободы! Ты спросишь меня: ну так что, может, вернуться к нему?.. О нет, драгоценная Свобода! Я буду трудиться ради Тебя, словно раб, пока не забуду любовь к Тебе, некогда сжигавшую все мое существо, пока не состарюсь, не преисполнюсь горечи и не перестану видеть за грязными, скрюченными деревьями прекрасный зеленый лес. Тогда я прокляну Тебя — и умру. Согласишься ли Ты хотя бы тогда считать меня истинным верным Твоим приверженцем и правомочным порождением этой земли? И — ответь, о Свобода! — был ли я и вправду свободен?
…Далеко-далеко, за Эстуэйт-Уотером, за Сорэем и Уиндермиром, вставало солнце. Самые первые лучи пробивались сквозь низкие рваные облака, чтобы осветить заросли и поляны Гризидейлского леса. В небе, ожидая добычи, уже кружились сарычи, готовые тотчас налететь и разорвать на части всякое существо, которое будет слишком медлительным и слабым, чтобы бежать или защищаться. Перед взором парящих птиц разворачивалась величавая панорама: дымчатый хрусталь озера Конистон-Уотер, раскинувшегося на целых пять миль от Скул-Бека до Хай-Нибсуэйта и обрамленного с западной стороны пестрой гирляндой жилых прицепов — оранжевых, белых, синих. За озером виднелся небольшой городок Конистон — сероватое пятно среди осенних полей и тронутых золотом лесов. Еще дальше простирались Конистонские холмы, по которым солнечным днем скользят тени облаков — плавно, не зная преград, точно корабли в океане. Милях в четырех за ними, у самой линии горизонта, вздымался Конистонский хребет. У каждой его вершины — свое собственное имя. Коу, Торвер-Хай-Коммон, Уолна-Скар, Доу-Крэг, Олд-Мэн, Брим-Фелл и Свиррэл. Олд-Мэн — Старик — выше всех. Если смотреть с востока, его острая вершина кажется наклоненной вправо, и восточный склон перечеркивает белая линия пенистого, стремительно сбегающего ручья.
Примерно в полумиле к северу от Лоусон-парка, над дубовыми рощами, простирается волнистая, всхолмленная пустошь Монк-Конистон-Мур. Здесь стоит старый, полуразрушенный каменный овечий загон, или, как выражаются в Озерном крае, «хоггус», ибо словом «хог» здесь обозначают молодого барана. Рядом протекает ручей, и рябина опускает гибкие ветки с пернатыми — каждый о тринадцати перышках — листьями прямо на остатки провалившейся черепицы. Если идти через лес, держа путь от Хоксхеда к Нибсуэйту, либо от Саттерсуэйта к Хоу-Хеду, с вершины пройденного холма открывается следующий, а за ним еще и еще, — до самого водораздела. Здесь все неподвижно, не считая проворных ручьев, да еще серых овец, которые испуганно выскакивают из зарослей высокого папоротника и поспешно бегут прочь от пришельца, будь то человек или зверь.
И все это — в серебристом утреннем свете, под низкими облаками, гонимыми холодным октябрьским ветром на запад…
Здесь-то, среди мокрой травы и набухших, точно влажные губки, моховых кочек, лежали, прижавшись друг к другу, Рауф и Надоеда. Они смотрели вокруг со все возраставшим недоумением и даже с испугом, ибо свет занимавшегося дня открывал им неведомое прежде величие открытого пустого пространства.