– Ма, пусть форма на полу пока валяется, не трогай ее, она грязная!
– Ее постирать надо!
– Потом постираешь, мам!
Мать прижала к себе одежду сына, понюхала, чем она пахнет, закусила губы, боясь разреветься, – одежда сына источала тот же запах, что и одежда покойного мужа, когда он вернулся со страшной войны, из-под Берлина, проткнутый чужим металлом, у нее сжало горло, словно бы в предчувствии беды, мать сыро вздохнула – слезы рождались сами по себе, она ничего не могла с ними поделать.
На лестничной площадке она вытрясла одежду сына – ей хотелось удалить, выколотить из ткани не столько пыль и грязь далекой страны, сколько запах. Запах, который пугал ее, заставлял замирать сердце и вызывал слезы.
Из кармана вывалилась бумага, потом с костяным треньканьем выпала пуговица, мать подняла бумагу – сопроводительный документ на какого-то Барабанова и тощенькое письмо, запечатанное в серый конверт, отнесла на кухню, до бумаги и письма ей не было никакого дела, а вот пуговица – серенькая, штатская, совсем невоенная пластмассовая пуговица вызвала у нее щемление: Колюну эта пуговица совсем ни к чему, на военную одежду ее не пришьешь, значит, он хранил ее, как память. Память о доме, о матери, о своем мальчишестве, о школе, о былом.
Схватив щетку, она включила горячую воду, подождала несколько секунд, пока из крана стечет муть, намочила щетку, обработала воротник – выгоревшая хлопчатобумажная ткань мигом потемнела, намокла – выбивай не выбивай из нее пыль – все равно не выбьешь, только вода может убрать следы Афганистана, запах, которого она страшилась.
Военная одежда сына была настолько грязной, что оставлять ее такой было нельзя. Левый рукав с внутренней стороны был когда-то залит маслом, к пятну пристала пыль и щетка не взяла это место, показавшееся особенно грязным. Мать оглянулась, словно ожидала подмоги и со стороны, отерла ладонью глаза, почувствовала, что глаза мокрые, и вообще у нее все лицо мокрое, сунула рукав под струю, натерла ткань мылом, помяла, прополоскала, – только так можно было удалить грязь. Когда распрямила одежду, оказалось, что та почти вся намокла.
– Ничего, сына, ничего, – сказала она, – пока будешь обедать, все высохнет. Я еще утюжком подправлю… Все будет, как в американской прачечной, – американская прачечная с ее высокой механизацией казалась ей верхом совершенства, мечтой, которая овладела государством.
В намоченном нагрудном кармане также оказалась бумага. Мать охнула, ругая себя: вот недотепа!
– Господи! Но ничего, ничего, сейчас мы эту казенную бумагу тоже подсушим, – губы у нее сделались непослушными, поползли в сторону, она вновь заплакала – было жаль сына, себя саму, прошлое, мужа. – Подсушим бумагу, – пробормотала она, едва справляясь с собой, – ничего с ней не будет.
Подрагивающими от огорчения, обиды и далекой внутренней боязни руками она достала из кармана бумагу – это был такой же серый, как и прежний, конверт с фамилией получателя, написанной черной шариковой ручкой. Мать поморщилась – ей не нравилось слово «получатель», от которого попахивало коллективизацией и репрессиями тридцатых годов, не нравилась черная траурная паста шариковой ручки, не нравилось что-то еще, хотя что именно, она определить не могла, – мать ощущала беду, исходящую от этого конверта, запах, неведомые токи, что ли, – у этого нет названия, это нематериально, это надо чувствовать, это как воздух в воздухе. Черная паста не размокла, как чернила, вода ее не брала, а вот конверт, попав в воду, расклеился, брезгливо приподнял верхний треугольник, словно губу.
– Ох ты, господи! – мать бережно расправила конверт, вытряхнула из него воду – бумага, заложенная в конверт, тоже намокла, была она казенной, и первое, что увидела мать – фамилию, имя, отчество сына, отпечатанные на машинке. «Ильин» – крупно, заглавными буквами, а имя и отчество – обычным шрифтом. Бумага заинтересовала мать, одновременно испугала – нужный ведь документ, касающийся ее сына, а она испортила ее, намочила… – Вот нелады!
Прислушиваясь к шуму, доносящемуся из ванной, – сын ее блаженствовал под водяным дождем, мурлыкал какую-то песенку – видать, афганскую, с припевом «Чарикар, Чарикар», – он, похоже, перестал ориентироваться во времени, и это обрадовало мать – глядишь, и одежда успеет высохнуть, и бумага.
Конверт расклеился совсем, она расправила бумагу, разложила на подоконнике, бережно, боясь порвать, – летнее солнце высушит документ быстро. В следующую минуту неверяще прижала руку к губам – не могла осознать то, что она прочитала.
Со всхлипываньем зашевелила губами, буквы перед ее глазами запрыгали, слились в один плотный грязноватый комок, ничего нельзя было разобрать.
Внутри у нее родился слезный вой, она покрепче прижала руку ко рту, вдавила пальцы в кожу, вой все-таки прорвался, но тут же стих. Она прислушалась к шуму в ванной – сын продолжал плескаться под душем. Это немного успокоило ее.
Прочитанное никак не укладывалось в мозгу. В конверте находилась похоронка на ее собственного сына, на Колюна. Похоронка была адресована ей.