Всякий раз, когда мне приходится разворачивать самолет на север, вспоминаются слова Татьяны о том, что, куда ни вылетай, окажешься в Мурманске. Сегодня взлет пришелся строго на двадцать один час, или, как сказали бы далекие от авиации люди, на девять вечера. Что в этом удивительного? Совершенно ничего: двадцать одни час или девять вечера — никакой разницы. Отчего-то запомнилась такая чепуха, и пришло в голову, что мне теперь безразлично, когда взлетать и куда лететь. Кажется, только теперь я стал понимать Саныча, когда он говорит: «Куда ни лететь, а все не на месте». Другое дело — пассажиры, им хочется попасть в аэропорт до полуночи, чтобы легче добраться домой. За день намаялись, пережидая налетевшую на Мурманск метель, трижды их приводили в самолет и столько же просили выйти, и один из них, разуверившись, спросил меня у трапа:
— Как думаете, сегодня долетим?
Я твердо пообещал, что непременно долетим, хотя с таким же успехом можно пообещать слона на день рождения; такое может позволить себе далекий от авиации человек, но мне-то хотелось, чтобы у пассажира появилась уверенность. Это не помешает. Он улыбнулся недоверчиво, и я подумал, что это один из тех, кто не все принимает на веру, и добавил:
— Надеюсь, так и получится.
Он помедлил и выудил из кармана небольшой камень, протянул мне, говоря, что видит в прожилках не то пчелиный улей, не то город будущего. Интересный разговор, и я взглянул на него попристальнее: среднего роста, лицо тонкое, вроде бы даже уставшее. Да и неудивительно, поскольку промучился человек в аэропорту. Камень имел приятную тяжесть, отсвечивал полированной стороной и в свете аэродромных фонарей казался зеленовато-синим. Поворачивая его на свет, я сказал, что знал одну женщину, которая в кастрюле с супом умудрилась увидеть спиральную Галактику и не стала мешать ложкой. Я думал, что мой случайный собеседник улыбнется, но он серьезно согласился:
— Вполне.
Но вот в камне я, к своему стыду, не увидел ни городов, ни ульев — даже мухи не летали, — только вспыхивали и гасли блики, напоминая вспышки разрывов. О них я умолчал, а в остальном честно признался. Он взглянул на меня, на камень, подумал и медленно произнес:
— Вполне!.. Пусть тогда остается вам на память.
Я поблагодарил его, а в пилотской показал камень Санычу. Он повертел его, любуясь игрой света в кристаллах, и протянул Рогачеву.
— Гляди, что откуда и берется.
— Да, — согласился тот, едва взглянув на камень. — Красивая штука, хотя и бесполезная.
— И-и! — протянул с обидой Саныч, не понимая, что выпад направлен против меня. — Понимал бы ты!
Впрочем, быть может, все проще: Рогачеву нет дела до этого осколка Хибин — сгустка зеленоватого нефелина с красной «лопарской кровью», — он привык подходить ко всему с жестким металлическим метром, а поэтому вряд ли ему придет в голову, что нас подчас и спасает любовь к бесполезности... Мысль смутная, да и додумать мне не дали: в пилотскую вошла проводница и доложила, что пассажиры пристегнуты. Рогачев поблагодарил ее — это что-то новое в его отношении к людям. Тимофей Иванович, как обычно, промолчал, а Саныч хмыкнул.
Привычно шумят приборы, изредка потрескивает радиостанция, за приборной доской тонко попискивает, и кажется, там угнездилась птица и время от времени дает о себе знать. Лампочки тлеют углями, словно бы грозятся погаснуть. Изоляция на проводах нагрелась и отдает лимонным листом. Впрочем, возможно, это на кухне разрезали лимон и запах тянет в пилотскую. В красном полумраке моей кабины все кажется нереальным: и план полета на столе, и приборы, и брошенная у ноги карта. Она сложена так, что виден Крымский полуостров, море и Одесса. Я и не подумал ее развернуть, потому что на этой трассе она попросту не нужна: запомнилось так, что если бы даже не летал, то мерещилась бы перед глазами еще лет десять. Помнятся курсы, расстояния, вершины сопок... Но если бы карты не было у ноги, мне стало бы неспокойно, как бывает тогда, когда откажет подсвет небольшого компаса, прозванного Бычьим глазом. Допотопный прибор, доставшийся от первых аэропланов, посвечивает впереди картушкой, на которой расчерчены курсы; странно, что его никак не спишут: он зашкаливает при кренах, да и точность — до пяти градусов, как у Саныча, но безотказен, всегда помнит, где север, потому и тлеет впереди.
Под самолетом тянется тундра, редко где блеснет огонь, все больше темнота. Вверху горят звезды, мерцают по-зимнему холодно, и, глядя на них, на приборную доску, забываешь, что мчишься, собственно, в этакой трубе...
— Ты бы поспал, Саныч, — услышал я голос Рогачева, прервавший мои мысли. — Работа долгая, а ты все бодрствуешь.
Рогачев пристукнул ногой по педали, словно бы поставил точку в предложении. Тимофей Иванович повернул голову и посмотрел на Саныча, губы его искривились в усмешке, и мне стало ясно, что спать наш второй не собирается.
— Не до сна, — откликнулся Саныч. — Мысли одолевают.
Бортмеханик взглянул на командира и нахмурился: какие, мол, такие мысли? откуда и зачем?