Костя, подсматривавший в щелку, шарахнулся от двери.
— Господи, концов не найти! — вытянул он руки и, шатаясь, раздетый в длинных черных чулках, пошел через комнаты к лестнице наверх в столовую.
Наверху был свет.
В кургузой визитке за раскрытым ломберным столиком сидел старик, против него и по бокам стояли пустые стулья.
На столе горели две свечи. По зеленому полю расходились дорожкой столбики белых цифр.
— Я больше не могу спать! — сказал Костя глухим голосом, не переступая порога.
Старик, не обращая внимания, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.
Вот сгорбился. Недовольно покряхтывая, записал против себя. Вытащил из кармана кошелек, вынул золотой, припридержал в руке и, униженно улыбаясь, протянул кому-то золотой...
— Я больше не могу спать! — повторил Костя и вытянулся весь на своих тощих черных ногах.
Звякнул золотой и, раскатившись по полу, юркнул, как мышь, под диван.
Спешил старик, сдавал, покачивал головой и, от кого-то прячась, показывал карты, чего-то ждал, шептался, складывал пальцы в кукиш и дрожащим кукишем дразнился, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.
Подмигивал — бегал маятник в домике кукушки.
И вдруг вздувалась и опадала белая штора в окне против пьянино.
На старом месте за холодным самоваром, облокотясь на стол, недвижно, как соляная, Христина Федоровна помешанными глазами впивалась в черное окно.
Окно метало черные ленты. По тем лентам — путям она шла и, упираясь в черную точку, возвращалась, и опять шла.
Она не хотела сдаваться.
Мысли змеились клубками. Подымали хищные вороньи клювы и, затаращив колкие перья, клевали красные зерна.
Клевали сердце.
Исклеванное сердце дрожало — ему не было места, ему не было исхода.
Но появлялись проворные руки, со злобой свертывали вороньи шейки.
На минуту долбня прекращалась.
Была пустота.
Опустошенное сердце дрожало — ему не было избавления, ему не было исхода.
А там у старика кто-то из воображаемых партнеров, должно быть, сплутовал, подменил карту.
Старик переменился с лица, капелька пота выступила на лбу, он вскочил со стула, смерил взглядом шулера, задрожал и, схватив подсвечник, высоко поднял, чтобы ударить...
— Я больше не могу спать! — в третий раз сказал Костя и переступил порог.
И глаза всех трех встретились. И пространство, отделявшее всех трех, наполнилось.
Тогда веки у каждого сомкнулись. Огонь охватил душу старика, женщины и мальчика. Не ворохнулись, не тронулись с места. Не тронулись с места, не смели...
Они не одни были.
* * *
В нашем царстве.
Мы из стали, не дрогнем, каляные.
Не боимся ни муки, ни пыток, сами пытаем.
Нет непогоды на нас, нас не внять.
Бросим на горе, сбавим со света, разлучим — прилучим, пустим по полю.
Люди — безлюдье безудалое.
В нашем царстве.
Мы из стали, крепки в огню.
В хороводе по полю — приволью.
Смерть с нами, машет косовой рукой.
Стук да постук, властница, сгинь! — нам своя воля гулять!
А кому суждено — —
А кому суждено, тот погибнет.
4.
— Эх, Костя, — вздыхает, пригорюнившись, Иван Трофимыч, — Бог росту не дает мне.
Они лежат рядом на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней.
Безалаберно-глупо болтают на кухне одногирьные дешевые часы.
А в дверь заметает и свищет, метает печь помелом, рвется в трубе и, скорчившись в три погибели, визжит и воет жалобно, как собака.
— Нет, очень просто быть маленькому, — вздрагивает Костя, — а будешь учиться и совсем испортишься. Я сам куда выше был бы и статнее, я весь в мать, мать высокая... До десяти годов я не ходил, а так сидел, как клоп, или лежмя лежал... Была у меня одна игрушка — свинка, из глины сделана, свиночка, я с ней и разговаривал, а она лежала и слушала, свиночка...
— Маленькому и жениться нельзя, смеяться станут.
— Смеяться никто не смеет, смеяться запрещено.
— Так что ж, что запрещено, у нас в деревне на это не посмотрят, проходу не дадут, недоросток скажут.
— А ты укуси.
— Я не собака кусаться-то.
— Вот за это тебе Бог и не дает росту, так и останешься карандушем.
— А у нас в деревне, Костя, у князя Елаварова на балу всякие огни зажигают и наводнение солнца делают. Князь сам неправильный, пропал он раз без вести, семь дён искали, — искали, искали и объявился, наконец, в сарае: засел лягун нагишом в собачьей конурке, сидит, на цепь привязан... сам себя привязал.
— Князя твоего убить мало. Я бы ему все это отрезал!
В кухне завозились.
Кто-то, шлепая босыми ногами, вступил в коридорчик.
— Мастер, — шепнул замеревший Иван Трофимыч, — от кухарки, даст еще лупцовку, тише!
— Я никого не боюсь! — также шепотом сказал Костя.
Но мастер прошел мимо, не тронул.
И когда снова затихло, повернулся Иван Трофимыч к Косте и, крепко прижавшись, дыхнул прямо в лицо:
— Костя, почему у тебя нос кривой?
И то же, как эхо, ударило тут за стеной, и, выкинув на улицу, пошло из ворот в ворота, размахнулось широко, закрутилось, ударило тут в головах.
Костя не двинулся.
— Ты бы, Костя, Богу молился.
— Никогда я не молюсь, — огрызнулся, — и не буду молиться.