— Ладно, я это так. Зарапортовался…
«Аа-а, — отмахивался он про себя. — Не поймешь ты, а еще учительница. Природа-то того и ждет, чтобы подколенки твои дрогнули. Она раз-другой выволокет из ямы, а на третий — рукой махнет. Отребье, кусок мусора в мешке. На што ей это? Отринется от тебя. Отринется! Попервости вроде она на тебя не шибко давит и обижает так, подходяще. Но за этим что человек видит у нее? Равнодушие. К его особе у нее всеравношность. Камень на его ноги свалится — не уберет. В гору одышка сморила — не подождет, уйдет дальше. Лед под ним будто с умыслом разведет. А придет время, оскорбится его земным присутствием, надоешь — на смех выставит. Будет он, человек, с виду как есть фигура, но как ни повернется, смех один — ряженый под человека. Ничего от него не осталось, кроме обличья. Обличье — и то исковеркано до неопознаваемости…»
— Вишь что ей кажется: чужое живут, — сказал Никаноров.
Зоря тут как тут:
— Опомнись, Никанорыч! Сроду не поверю, что это у тебя так, от праздности. Что-то с тобой случилось. Не таись. Твои утайки меня доконают. От правды ушел — в яму попал.
— Ничего ты не поняла. К правде я только иду. А ты вот как раз от правды.
Терялась Зоря Петровна от таких слов.
А Никанорову неохота было вставать, выходить из дома. Надоело все ему, да и лишним он стал на земле. Никак не выходили из головы те трое. Почему в жизни всегда трое? Троица… Три богатыря… Три дороги… И тут… Он видел их во сне… Сидели, ржали на скамейке… Над ним ржали… Сам виноват. Мог бы отбрить, и замолкли бы, как миленькие. «Старость оскорбляет дурак, ибо не думает, что сам старым будет».
«Где там им думать о старости, живут сим днем, ждут с неба атомку, вот и тешатся, как на пиру во время чумы. Гады, конечно. Из Александрова. А этот городишко, говорят, был чертой оседлости для разных московских людишек, зорких до чужого. Так что и эти душой горбатые. Я-то перед ними: инвалид, герой… Стыд, стыд-то какой… Какой я для них инвалид? Краснокорый я…» Герой! «Триславник». Как трилистник, трава луговая. Растет с весны до осени, а потом удобряет землю. Из года в год… Разве что корова сжует. «А ты? Не такая твоя участь? Ты зачем живешь-коптишь? Ершиками пробавляешься да пейзажиками, картоны изводишь да холст… И ропчешь на других и хулишь их. Зачем зло на них, если не знаешь, кто они? И через них — на отцов. А разве не бывает у отцов, умных да честных, дурных детей? А разве у родителей-дураков не бывают умные потомки?
Опять унижаешься перед разной дрянью. Ты же не пустельгой жил. С малолетства и каждый день в деле, как само солнце. А война? Несколько лет ее с чем равнять? — И, видя слабость своих мыслей, возражал: — То раньше. А теперь? Почему под конец такое унижение человек терпит? Что-то природа недодумала. Создала себе царя, а распоряжается им, как хочет».
В жизни его редко звали по имени и отчеству — Евлампий Епифанович — по нашим временам считается неблагозвучным. Никанорыч — в этом было все. Даже жена звала его так. От рождения он был многоталантлив и непоседлив. Умел всякую крестьянскую работу, особенно тянулся к колхозной кузне, к железу. Уйдя в середине тридцатых годов с отцом в город на приработки, там и остался на заводе. Из разнорабочего — кто куда пошлет — сметливый парень стал слесарем. А вскоре к обозначению этой профессии прибавилось еще — «инструментальщик», а потом и «изобретатель». Фреза Никанорова обошла в ту пору многие заводы.
В финскую, как один из лучших лыжников района, добровольцем напросился на фронт. В бою под Выборгом ему пересекло бедро. Врачи признали ограниченно-годным, но на большую войну ушел, и ничего — воевал до самой Курляндии. Правда, дважды обрывалась его боевая дорога: под Чернушкой, вернее, уж после того как навсегда были отбиты у врага ее родные развалины, ранил его в плечо осколок стервозной мины. Вылечился и вернулся, будто и не отлучался вовсе. А потом, в разведке, раненую ногу поморозил — долго пришлось лежать в снегу на ничейной полосе. Пальцы, правда, сделались короткие и без ногтей, а в голеностопном суставе что-то не так двигалось, но до Курляндии он дошел с двумя орденами Славы на груди. А третью золотую Славу ему вручили уже после войны, на заводе, принародно. Нашла она его, не затерялась, хотя он про нее ничего не знал. И вспомнил не сразу, за что она ему дана, потому что контузия сильно повредила его память.
Десять лет он пребывал в жизни человеком-развалюхой, инвалидом первой группы. Врачующей крепью с жизнью оказалась для него природа. Баловство рыбалкой переросло в болезненное увлечение. Природа же возродила в нем детское увлечение рисованием, живописью. Больной мозг воспринимал свет и краски обостренно, а упорство помогло в самоучении. Его квартира была заполонена пейзажными этюдами рек, озер, лесных лужаек, тропинок и цветущих лугов. Однако ни то и ни другое не сделало того, что сделало возвращение его на производство. На заводе в прежней должности слесаря-инструментальщика он мастеровито отработал еще пятнадцать лет.