Между той вчерашней встречей и той минутой, когда он втолкнул в лифт ящик, вошел и дверь за ним захлопнулась, минуло чуть больше суток. А что сутки?.. А он чувствовал себя так, будто его подменили. Все в нем перевернулось — и мысли, и чувства. И внешний мир опрокинулся. Бывало с ним такое на войне, на болотном Северо-Западном. Деревеньку — на сухом месте стояла, Чернушкой на карте числилась — трижды брали да не взяли. Из болота на горку лезли, в болото обратно скатывались. Много людей поубивало, Никанорова нет, не убило. Но было с ним такое, будто убитым валялся и он на нарах, на полуистертой, пропахшей плесенью соломе. И не рад, что жив. Мертвые, они не пойдут больше на высотку, а ему сколько раз еще умирать?
Отлежавшись, вяло вставал. А тут и резанет бывало: «Жив!» Но резанет один раз. Потом — проходило: опять униженность, раздавленность, будто колесом тебя переехало: Чернушка-то, от которой одни печи чернеют, стоит невзятая…
Всего-то ничего подняться на лифте на третий этаж. Баловство одно. А сегодня не взять бы и эту высотку.
Но дома он держался молодцом. Зоря Петровна всполошилась было, увидев его осунувшееся лицо и воспаленные, одичавшие глаза. Но подумав, что это у него случается, когда он лишнее работает с красками, успокоилась, даже порадовалась, что увлекся, поди, написал чего-нибудь. А он похвастался, что и этюд написал. Рыбаков на озере оказалось мало, наверно, не поверили в лед. А лед еще крепок, хотя и ноздреват уже. Двое знакомых из местных любителей примостились у своих лунок ближе к лесочку, Никаноров прошаркал галошами по шероховатому льду — к своей лунке. Легко пробилась пленка, забельмившая лунку, прочно стал на место ящик, захрустев рассыпчатыми ледяными кристаллами. И вот уже первый знаменитый черный кругловатый ершик, щетинясь прозрачным полукруглым гребешком с острейшими колючками, затрепыхался на крючке. Скоро вокруг него уже чернели на льду успокоенные ершики. Клев был добрый, но все отвлекало его сегодня, отвлекали два рыбака, сидящие, как два изваяния — у них, наверно, не клевало. Отвлекали солнечные искры на хрустальном льду, особенный дымчатый свет в лесных проемах. И небо — блеклая голубизна, будто снятое молоко. И вытаявший крутой берег справа, будто край котла, курившийся легким парком разогретого варева. И стежка коричневой воды, марающей лед. И луг в проталинах, на них прошлогодняя отава, зеленая, не успевшая еще пожухнуть. Над всем этим грустное ожидание перемен в природе. Странно, что именно грустное. Холодок грусти… Весной-то?..
Никаноров, чувствуя зябкость во всем теле, стал раскладывать ящик, снимать крышку.
— Нет-нет, — сказал он жене, как бы оправдываясь. — И ершики есть. Почисти. Сама. — Зоря Петровна не любила возиться с ними. — А то заморозь так. Видишь, у меня руки! Дрожат.
— Простудился, господи! До добра тебя не доведет оно, Круглое-то озеро, ох!
Зоря Петровна раздела мужа, как ребенка уложила в постель. К ногам грелку приложила. Забеспокоилась:
— Не случилось с тобой что? Такой ты угнетенный…
— Не выдумывай… Переработал. Рука правая не моя. Ударяет в нее.
— Господи… Неужто от сердца?
«Вру. Нехорошо вру», — подумал он забываясь.
А было все так…
Порядком промерзший на обманчивом, весеннем ветру, усталый, но не свинцовой гнетущей усталостью, а легкой и веселой, Никаноров, гремя ящиком, протиснулся в электричку. Люди стояли в проходе. Воздух душный, парной. Где-то нудил иностранной музыкой транзистор. В другом конце вагона бренчала гитара и на одной тоскливой ноте тянули парнячьи голоса. Плакал ребенок. Ссорились супруги. В Александровской электричке всегда несусветная толчея и гвалт.
«Лучше б подождать Загорскую», — запоздало покаялся он. Но вспомнил резучий ветер, подергал узкими плечами для тепла, вроде согрелся сразу и примирился.
«Кто-никто ссудит кончик скамейки. Не оплывший я, сколько места займу? Вот скамейка «для пассажиров с детьми и инвалидов». А расселись на ней, как три петуха на насесте, парни. Были они молодые, лет так под тридцать, но заматерели уже, силой налились. С конца русый с прямыми волосами, добрый взгляд с веселинкой. В середине — чернявый с лохматой бородой. Он дремал, прикрыв глаза. Третий — ни то ни се: то ли рыжий, то ли каштановый, в окно отчужденно поглядывал, думал свое.
— Приткнусь тут у вас, места не унесу, — сказал Никаноров и с ходу прицелился на кончик сиденья. Сантиметров семь свободны, сядет коленками на проход. Ящик — под лавку. Ноги гудели, и ящик сегодня был особенно тяжел. Просчитался он в конструкции, навесил всего — и многовато, знать. Правая рука болела, и ныло плечо от ремня. «Перетрудил», — опять усовестил он себя. По истечении многих лет после войны он не вспоминал о контузии, о ранах и болячках, что принес с войны. Мерка у него к себе, как к здоровому, и если что было не так, винил себя. А винить-то вон кого надо, войну…
— Ну, ты даешь, дядя! — услышал он не столько строгий, сколько смущенный, да, пожалуй, и иронический голос — Приземлился прямо ко мне на колени.