Много было на улицах ребятни с родителями и без них. Шли и шли. Да что в том особенного — привычная картина. Но все нет-нет да и оглянутся на необычную семью — на девочку с голубым бантом в каштановых волосах, на маму в зеленом костюме, на черноволосого худого Суннатуллу и двух мальчуганов, видать, погодков, черных, как скворчата, с оливковыми личиками и коричневыми глазами, полными удивления и восторга по случаю того, что их старшая белолицая сестра пошла в школу.
Не знали они, что до самого перекрестка провожал их докучливый взгляд из-за шторки. Туго шли мысли в усталой выседевшей голове Домахи: «Годков-то сколь миновало, а? — И вспомнила с испугом смерть бабы Луши у телевизора. — Семь, поди? Нет, восемь. Живут в клятой фатере, и ничего. Как же ничего — Надька вот, солдатская дочь… А эти бесенята — Ивашка и Ахметка… Фу-ты!»
И отодвинулась от окошка.
НИКАНОРОВ
В смутные весенние сумерки Никаноров вернулся из-за города. Едва стянул с онемевшего плеча ремень, сильно врезавшийся в полушубок, сбросил ящик у крыльца. Звонко хрупнул под ним уже прихваченный заморозком снег, набухший дневной солнечной влагой. Дом уходил высоко, суживаясь к темно-голубому небу, где ненужно волочилась кривая сабелька тонкого, едва народившегося месяца. Ниже по дому, будто на шахматной доске, выборочно светились окна. Вот и его, на третьем этаже, справа. Это на кухне. Зоря Петровна, так и знай, топчется у плиты, что-нибудь соображает на ужин. Она всегда хлопочет. Ее руки, руки учительницы биологии, привыкшие к вечным гербариям и коллекциям, не знают покоя и теперь, дома. В немолодые уже годы глаза ее остались пристально-зоркими, а лицо требовательно-добрым. И жизнь с ней легка обманчивой легкостью. Он знает, едва он переступит порог, как начнутся вопросы, а если что не так, «самые верные» советы. А у него ноги дрожат. Челюсти сомкнулись так, что под ушами больно. А губы спеклись, заклеили рот. Нет, претило ему появляться в доме при таком жалком состоянии духа. Где-то бы посидеть малость, прийти в себя, обдумать, что с ним приключилось нынешним днем, а уж тогда и являться пред ясные Зорины очи. Врать он ей не соврет, да и все равно ничего от нее не упрячешь. Тем более расхристанный он такой, расхлябанный на все шарниры.
Прошла парочка — это с пятого.
— Что, Никанорыч, как улов? — спросил, оглянувшись, парень — зубы бело сверкнули на смуглом, с впалыми щеками лице.
— Как всегда, — грустно сказал Никаноров. — Ершики, клевал их петух.
— Хоть бы на уху позвали, — засмеялся белозубый. Им было, видать, хорошо, весело. Любовь, весна… А то маленького почуяли, вон как она в талии разъехалась, — подумал он о молодухе. — Или не натаскал? — продолжал свое парень.
— На уху натаскал. Приходи, сделай милость. Моя Зоря Петровна угощать — медом ее не корми.
Молодые посмеялись, пообещались и скрылись в подъезде. Никаноров с неохотой проводил их взглядом, и искорка тепла, доставшаяся ему, потерялась вслед за ними. Но он почувствовал, что ноги перестали дрожать. «К Осипу подымусь, — подумал он, берясь за ремень. — Ося… — Он неуверенно стал перебирать ремень. — Хоть мы и не одного поля, а все ж таки однополчане. «Полк… Поле», — пробормотал он.
Иосиф Белкин жил в этом большом, в двенадцать этажей, доме — вроде бы как все, но как-то так получалось, что виделся отдельно от всех, как на острове. Жители вокруг простые, собранные из разных снесенных деревень и поселков. Для полных москвичей у них вроде чего-то не хватало, а вот Осип…
— Шапка упадет, Никанорыч, — пробасил высоченный парень в распахнутой меховой куртке. — Что же выглядываешь там, в вышине? — Парень встал рядом, задрал голову. — А, да ведь луна. Смотри-ка, а я и не видел. Вот что значит у тебя, Никанорыч, истый глаз художника. Город-то, он природу закрывает: вроде и нет ее, луны, а увидишь — ну, лишняя, да и только.
— В природе лишнее то, что стареет, — вразумляюще сказал Никаноров.
— Ах, зачем такой минор… Этюдов полон ящик, а? — засмеялся детина и, наклонясь, вошел в подъезд, походя легко задев носком Никаноров ящик, намекая, что о нем идет речь.
«Какие весельчаки у нас тут. Вот не примечал», — удивился Никаноров, и, легко вскинув ящик, набросил ремень на плечо. К Осипу, однополчанину, подниматься раздумал. Вот тоже учудил — нести в люди свою болячку. Вошел в подъезд — красный глазок лифта просил подождать. В тепле скоро учуял чистый запах свежей пресноводной рыбы и крепкий душок масляной краски. Запахи шли из его ящика. А тут вскоре опустилась кабина, выбежали двое сорванцов, заголосили:
А Никаноров топнул ногой, стращая озорников, и допел про себя ранее слышанное: «Траву не топчи, на нас не кричи…» Вот придумал же кто-то. Какой угор, какая трава? Да бог еще. И тут вдруг то, что уже затихало в душе, вновь стало подниматься, раздирая сердце болью смертельной обиды на весь век. «Теперь не жизнь. Теперь все будет колоть, вонзаться…»