Магнитом, притягивающим к себе молодых интеллектуалов, был роскошный пинг-понговый стол. Профессоры и доценты комфортабельно располагались за ним, вольготно раскладывали рукописи, папки, книжки для пространных цитации и предавались удовольствию занудства профессиональных разговоров. Но едва лишь сектор прекращал заседать, Алексей снимал тяжелую суконную скатерть, и над столом начинал порхать бестелесный белый мячик. В институт набегали любители благородной игры, не забывая прихватить с собой «Жигулевское» бутылочное. Вахтерши ворчали, взирая на эту толоку; из своего угла бронзовый Гончаров с неодобрением косился на шумную компанию. Но сторожихам доставалось десятка два бутылок, а Гончарову в правую, протянутую для произнесения исторической фразы руку помещали ракетку, и, оказавшись частью спортивного коллектива, он уже не хмурил свои металлические брови.
В самый горячий момент, в разгар парной игры, когда ударивший по мячику должен был стремглав отскочить, чтобы освободить место товарищу, на подоконнике раскрытого окна предстал Смехачев собственной персоной.
Он был хорош собой, хотя и заметно, может быть, подчеркнуто неопрятен, даже грязен. Но нечесаные волосы стояли густой желтоватой копной, вытянутое и скуловатое — как у скифов на греческих вазах, — лицо освещали зеленые глаза под густыми бровями, и неуловимая, обаятельная манерность таилась в том, как он тянул слова: «По-ослушай, ше-ерочка…»
Оставаясь на подоконнике, Смехачев спросил:
— Как насчет четвертого измерения?
— Это что же такое, парень? — скрипуче сказал, положив ракетку-сэндвич, Кочкарев, проживший десяток лет в Лондоне, с невероятным тщанием относившийся к своему туалету, костюмам, галстукам, прическе, но в разговоре нарочито прибегавший к просторечью.
— Я спрашиваю, который час…
— Ну, парень, — объяснял Кочкарев Алексею, — как я услышал такое, понял: мотать от него надо!
Но Алексей быстро сблизился со Смехачевым, хотя и не переставал удивляться, насколько смело совместила в нем природа свет и тени. Как он умел, очаровывать даже тогда, когда не желал того! Алексей Николаевич вспомнил, как они нанесли визит в Ленинграде двум почтенным старушкам, сестрам знаменитого и полузабытого художника Филонова, героически хранившим его полотна. Минут сорок Смехачев безостановочно говорил о Филонове, разбирал его картины, уничтожал ими Кандинского и Поллака. Ветхие старушки благоговейно внимали его профессионально отточенным восторгам. И когда Смехачев направился к двери, кинулись за ним, благодарно протягивая свои сухие, иссеченные временем ладошки. Но Смехачев уже воспалился новой темой и самозабвенно излагал ее Алексею. И когда тот понял, с ужасом осознал, что Смехачев намертво позабыл о Филоновских сестрах, то спешливо стал пожимать их жесткие, бескровные лапки, протянутые вовсе не ему. Да, человечность, кажется, вовсе не была предусмотрена в его беспощадной системе. Но ведь жил в нем талант, на дне которого оставалась способность сострадать, жаловаться, молить:
Кое-кто из неближних знакомых Алексея Николаевича уже тогда начал поговаривать, что тот коллекционирует чудаков. Если бы это было так! Узоры встреч пересекались по не подвластным ему законам — причудливо, как на зимнем стекле, и он был бессилен изменить что-либо в рисунке, так как сам чувствовал себя его частью. Смехачев был действительно чудаком, только чудаком двадцатого столетия, соединяющим в себе плутовство, талант и сумасшествие. Он был и симулянтом и больным — всего понемногу. Однажды они шли через Москворецкий мост, и вдруг Смехачев схватил Алексея за рукав, с ужасом воскликнул:
— Смотри, какая страшная надпись! — Он сделал движение, словно раздирал что-то руками. — «От-де-ле-ни-е свя-зи»!
Они почасту гуляли, все в тихих московских переулках — Зоологическом, Среднем Тишинском, Электрическом, Хлебном, Скатертном, Волковом, перебрасываясь словесным пинг-понгом. Алексей без огорчения подмечал, что собеседник брал над ним верх — остротой реакции, богатством фантазии, резкостью ассоциаций. Он обладал завидной способностью непрерывно восхищаться — полотном ли, стихотворной строкой, или бедной веткой. Но когда прорывался к природе, то воспринимал ее же через сравнение с искусством.
— Шерочка! — говорил Смехачев. — Обрати внимание, какую тень отбрасывают эту сучья! Рисунок тушью на белой стене! Ни Валлотон, ни даже Бердслей не могли бы так паутинно разыграть графическую сонату. Черно-белая соната старой засохшей липы! Надо прийти посмотреть, как это будет выглядеть вечером, при закатном освещении…
В переулках, шагая по булыжнику мимо черных от ветхости деревянных домиков, он читал свои самодеятельные, альбомные стихи: