Федька мешкала, соображая, куда завели их непрошеные словоизлияния Шафрана. Сами по себе старые базарные сплетни нимало её не взволновали, она представляла такого рода толкам цену. Не потому только, что училась додумывать всё до конца, не бросая мысль у первого же препятствия, но и потому ещё, что стояла ближе к тем кругам и событиям, о которых ряжеский столоначальник судил понаслышке. Гораздо лучше она разумела, что похоже на правду, а что похоже на ложь, чем это мог Шафран себе вообразить. Такие непостижимые вещи держала Федька в голове, что перед ними меркла жуткая, но разношенная до удобных размеров басня о подменном Филарете. Как-то подпивший отец выдал Федьке тягостную тайну совести: православный святой, невинно убиенный царевич Дмитрий — самоубийца. Чудовищной невозможности вещь. Но очень простая для больного падучей, грызущего руки нянек ребёнка. Отец через три дня после смерти царевича в Угличе писал следственное дело и очень ясно это себе представлял. И когда по прошествии времени оказалось, что в свой смертный час забившийся в падучей Дмитрий играл не ножиком, а орешками, как мог отец к этому относиться, если точно знал, что тогда, в Угличе, орешков не было и в помине? Зато через пятнадцать лет, когда мощи святого выставили в церкви для обозрения, каждый мог видеть обнаруженные в гробу царевича орешки — залитые свежей ярко-красной кровью и совершенно не тронутые тлением. Сияло благоухающей свежестью и тело святого. Говорили под рукой, что Василий Шуйский велел убить подходящего по возрасту отрока и закопать за несколько дней до вскрытия могилы. И это, признавал отец, очень походило на правду.
Но если не был Дмитрий ни невинно убиенным младенцем, ни — что отсюда следует — святым, за что же тогда господь обрушил на Российское царство несметные бедствия смуты? За что безжалостной десницей покарал Годуновых? Тут и додумывать до конца жутко.
— Шафран, — сказала Федька, помолчав, — то и помыслить страшно, не что скверными устами произнести: благоверный царевич наш, великий государь Алексей Михайлович не прямой наследник, подменный. Доводное это дело, Шафран. За такое слово с живого шкуру сдерут.
— Да ты, Феденька, разве скажешь? — встрепенулся Шафран. — Я ведь так... по дружбе, шутейно... Ради бога, Феденька... — Голос ослаб, умирающий, немощный. — Ты, Федя, пьян, да и я выпил... Я вот не помню, ни единого слова не вспомнил бы, о чём мы тут с тобой толковали спьяну. Под пыткой не вспомнил бы...
— А Елчигиных вспомнил бы?
— Что мне Елчигины?.. Ты, Федя, дурное слово моё забудь, а Елчигнных я тебе отдам. По твоей воле сделаю.
Ликующая, не сдержанная трезвыми соображениями вспышка торжества — и Федька одёрнула себя. Нужно было сообразить, что не ей, Федьке, тягаться со старым крючкотвором в изветах и ябедах. Если кнут, дыба, клещи — то всё пополам. Доносчику первый кнут. И как, разоблачённая догола, разоблачённая к общему изумлению, она выдержит испытание, если Шафран упрётся? Этот и крест поцелует, не дрогнув, что в жизни слова «мама» не произнёс. И следовало бы задуматься над тем, что Шафран как-то уж очень поспешно и незатейливо испугался. Шафран, может, сразу, с самого начала ещё, когда пустился в откровенности, загадал, как Федьку на трясину увлечь.
Размахнувшись, она швырнула камень туда, где сливались тёмной угрозой звероподобные кусты и клочковатые, как репейник, псы. Заросли взвыли, с озлобленным рычанием разбегаясь.
Пресвятая богородица! Сколько их тут! Федька похолодела. Не переставая рычать и скалиться, не слишком испуганные, псы возвращались. Сильные своим множеством, псы чуяли, что неверно пущенный камень — это всё, чем могут угрожать люди.
Верно, и Шафран это понял. Был он не храбрее Федьки и беспокойно подвинулся, пытаясь подняться, но только охнул.
Без хорошей палки, однако, никому не отбиться.
— Брешешь, — сказала Федька. — Всё-то ты брешешь.
— Какого рожна тебе надо? — возразил Шафран с непритворным испугом.
— Чтобы оставил Елчигиных в покое, — торопливо сказала Федька, озираясь в поисках палки.
— Мне до них дела нет, — сказал Шафран. Он тоже барахтался, обшаривая землю в надежде на сук или камень.
— Я ухожу, как хочешь, — сказала Федька, отодвигаясь. Ужас, нестерпимый ужас перед оскаленной плотоядной тьмой — собаки, не переставая рычать, зверели, она различала их на расстоянии двух или трёх шагов, она ощущала их зубы на затылке, на горле, на запястье — подавляющий ужас подсказывал ей подлую мысль бежать и бросить Шафрана собакам. У него, в конце концов, есть нож, вспомнила она. А у неё и ножа нет. — Я ухожу, — повторила она, не умея скрыть дрожи, — уйду, если сейчас же не докажешь, как ты подвёл Елчигиных под тюрьму. Как ты это сделал.
— Всџ! Всџ! Не уходи! — вскрикнул Шафран, теряя голову. — Феденька, сынок! Постой! Я готов!
Бог его знает, к чему он там был готов, но вцепился в Федьку, как напуганный букой ребёнок, и ясно было, что без борьбы его от себя не отцепить. Он страшно мешал своей защитнице, не понимая, что Федька не уйдёт и не бросит его одного, до чего бы они там ни договорились.