Человек цепкий, но мелочный и недалёкий за пределами всего, что не касалось непосредственной выгоды, Шафран, несомненно, знал жизнь, но не знал людей. Он много чего повидал и имел основания отказать в доверии человечеству в целом и каждому его отдельному представителю, в частности. Прозревая в каждом встречном дрянь: подлость, корыстную хитрость, готовность к преступлению, лишь только явится уверенность в безнаказанности, Шафран делил людей на два разряда и в больших подробностях не нуждался: одни люди совершили преступление (то или другое), а другие ещё нет, потому что не было случая, а, может быть, и надобности. Шафран понимал, что розовощёкий Федька едва ли походит на убийцу, навряд ли бросился убивать лишь оторвался от мамкиных сисек. Но Шафран не понимал, почему бы розовощёкому Федьке не совершить почин, если уж действительно всё одно к одному сошлось? И Федька это так убедительно, со знанием дела представил. Следовало принять во внимание и то, что не было надобности для начала даже и руки в крови марать. Нога пухла, терзая острой болью при всякой попытке на неё опереться, и Шафран осознал с испугом, что Федьке достаточно только встать и шагнуть в темноту, раствориться во мраке, чтобы покончить со своим начальником. Собаки... Голодных, изведавших крови псов не остановишь беспомощным криком, раз только они почувствуют страх брошенного на растерзание человека... И тогда, располосованный зубами, с обезумевшим сердцем отбиваясь от звереющей стаи... тогда кричи, надорвись криком, горло посади, захлебнись кровью — на помощь никто не придёт. Кто там поднимется среди ночи, раз уж запёрся на все запоры, закрыл ставни и спустил собак?! Не придёт. И тогда... после... дело Елчигиных, пожалуй, само собой развалится.
— Елчигины-то тебе кто? Свои что ли? — тихо спросил Шафран в темноту.
— Свои. Свои мне Елчигины, — был ответ.
Шафран посунулся, чтобы проверить, на месте ли Федька, но не решился её тронуть и замер, пытаясь догадаться, что она делает.
— Степан Елчигин поджёг монастырскую мельницу, — сказал он как бы на пробу.
— Ты же его посадил... Его и обвинить-то было не в чем. Так ты — мельница! Под пытками кто не скажет, — возразила Федька. — Под пытками на себя показал.
«Эге, голубчик! — решил Шафран, — горячишься». Неумелая горячность противника вносила поправки в трусливые соображения Шафрана, и он сказал, приободрившись:
— Да разве разберёшь, кто правду говорит? Как же ты разберёшь, Феденька? Филарет покойный, царствие ему небесное, святейший патриарх, великого государя отец, он ведь... — Шафран перешёл на шёпот, — его ведь поляки в плену подменили. Да, Феденька. Так. Подменили. Михаил Фёдорович-то сомнение имел, да опасался. Опасался-то сомневаться, да... Просил Филарета, чтобы разоблачился, явил тайные царские знаки на теле. А ведь отказался патриарх. Так-то оно в жизни, Феденька. Так. А ты — мельница! Что мельница — патриарха в Литве подменили! Подобрали в его, великого государя, образ чужеземца и прислали нам вместо подлинного. А мы и рады-то скушать. Нам ведь не привыкать стать! Скушаем, что дают. С нашим-то московским плюгавством.
Федька молчала, не зная, что тут вообще сказать, и Шафран отметил её затянувшуюся растерянность.
— А царевич Алексей Михайлович? На Москве и не тайно говорят: да подлинный ли царевич? На удачу ли? Настоящего царевича, подлинного, Ивана Михайловича, шести годков от роду ближние, комнатные люди удавили.
— Вот как? — молвила наконец Федька, будто опомнившись.
Но Шафран, пустившись в болезненные откровения доведённого до крайности человека, не запнулся.
— Лют был царевич Иван Михайлович. Шести годков, а уж как лют! Добра не ждать было. Удавили, — дрогнул голосом, сам себе ужаснувшись напоследок, Шафран.