А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слёзы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.
Думала она о том, что и раньше её занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством, — думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины, кроме самого своего существования, рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло — это сила, а добро — слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадёжна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.
Так ощущала Федька.
Глава сорок первая
В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нёс на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги — мужик, был это спокойный, умудрённый жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нём ещё пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе, только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, — спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как чёрная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости — источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы — она лишь пришлёпывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъёме — по швам и трещинам кожи — не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременён движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.
Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утончённые черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении — всё это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд, несомненно, открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то всё же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах её натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.
— Пусть медведь терпит, я не буду, — сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зелёную затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадёжно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую плёнку поверхности — возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.
— Не пей, — сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.
— Вот гадость, — неопределённо отозвался молодой человек. — А долго ещё?
— Да и там, надо думать, пересохло. — Спутник отёр воспалённое солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. — Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.