Особенно ему тяжело пробуждаться от сна и начинать новый день, когда без всякой видимой причины тяготит любая мелочь и кажется немилым весь белый свет. По утрам он подолгу лежит в постели, ожидая большего прилива тепла от затопленной дворовым человеком печи, и смотрит в узкое окно, где в холодном сыром тумане поздней осени едва различимы соломенные крыши домишек крепостных Анны Михайловны. Соломенная кровля после красивой черепицы европейских деревень (и тут в его памяти на мгновение мелькнули английские коттеджи) почему-то особенно раздражает его. А это бесконечное, с весны до осени, ковыряние в земле допотопными орудиями, постоянная возня в грязи хлева? Нет для него в таком унылом и печальном однообразии ни красоты быта, ни одухотворенности традиций, ни нравственной целесообразности. И не может быть их у рабов, не имеющих чувства собственного достоинства и живущих для утехи своих господ. В самих лицах крестьян ему видится, как он запишет, «какая-то странная неопределенность, что-то холодное и неуверенное, напоминающее отчасти физиономию тех народов, которые стоят на низких ступенях социальной лестницы. В чужих странах, особенно на юге, где физиономии так выразительны и так оживленны, не раз, сравнивая лица моих соотечественников с лицами туземцев, я поражался этой немотой наших лиц».
Соломенные крыши вдруг снова приковывают к себе его внимание: ему начинает казаться, что за ними в мглистом тумане разверзается какая-то гигантская пустота, готовая вот-вот втянуть в себя и домишки с их обитателями, и помещицу с ее племянником. Но он знает, что дальше леса, леса, леса, лишь изредка прерываемые открытыми холмами, полями и водоемами, а потом степи, степи, степи, и снова леса на необъятном огромном пространстве. Есть, конечно, там и другие села, и большие города, и Москва, и Петербург. Но и обе столицы представляются ему большой деревней, проглоченной серым туманом беспредельного небытия, и в них он видит ту же тоскливую неопределенность и немоту лиц, только гладко выбритых, а не бородатых, только прозябающих в казармах и департаментах, а не на пашнях и огородах. То же «мимолетное существование особи», забывшей свое прошлое, не думающей о своем будущем и рядящейся в модные одежды европейской цивилизации.
Однако было ли что забывать, мысленно спрашивает себя Петр Яковлевич, была ли у России последовательная история и прочная нить культуры, на основании которых позволительно заглядывать вперед? «Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось; мы по-прежнему прозябали, забившись в свои лачуги, сложенные из бревен и соломы. Слава, новые судьбы человеческие совершались помимо нас». Такими словами он выразит вскоре свое теперешнее настроение, а сейчас, похоже, отвечает на возникшие вопросы, породившие и другие. Но почему же так происходит, думал Чаадаев, неужели мы всего-навсего «любопытная страница географии земли», «человеческий продукт больших пространств», равно поглощающих и историческую память, и не связанные с ней свежие идеи, как поглотили они и его друзей декабристов? Неужели в мертвящих просторах заключается неоспоримая сила России, ее высокое предназначение?
Не находя решения тоскливых вопросов, Чаадаев дает волю отошедшим было в сторону заграничным воспоминаниям. Подскажут ли они правильный ответ? Когда он думает о Европе, ему чудится, будто узкое окно расширилось и в него вставили цветные стекла с обратным увеличением, сквозь которые заглянули в уже согревшуюся избу яркие лучи жгучего солнца и кусок голубого итальянского неба. Малое пространство занимают страны Запада, размышляет Петр Яковлевич, но как оно разработано, ухожено и окультурено на каждом клочке. Какая четкость контуров и красочность взаимообусловленных обычаев, законов, искусства, науки, философии, политики, религии на всем своем историческом протяжении! Святые, императоры, трубадуры, скальды, схоласты, готические соборы, университеты, крестовые походы, революции, Платон, Христос, Данте, Ньютон, Гёте и многое другое и многие другие теснятся сейчас в его голове. Но ведь должна же быть во всем этом, задает он себе очередной вопрос, и общая цель: «Разве всеобщая история может быть случайной?»
Цепляющиеся друг за друга проблемы наконец отвлекают взор Чаадаева от соломенных крыш, несколько развеивают его мрачное настроение и вытягивают из постели. После тщательного туалета, столь же строго соблюдаемого и в сельском уединении, он завтракает и идет к своим книгам.