К таким вопросам, возникавшим в его сознании, добавлялись и другие. Почему же царь и правительство не вняли чистосердечным признаниям и не простили раскаявшихся? Почему не учли их благородных помыслов и фатальной самоотверженности? Подобнее вопросы особенно раздражали Чаадаева, когда он из распространявшихся рассказов очевидцев узнавал подробности повешения на кронверке Петропавловской крепости пяти декабристов, с тремя из которых (Муравьевым-Апостолом, Бестужевым-Рюминым и Пестелем) он был лично хорошо знаком. Но до физической казни совершили гражданскую над остальными декабристами: после чтения приговора над их головами ломали шпаги, с военных срывали мундиры и эполеты и бросали в костры. Затем к эшафоту повели приговоренных к смерти, которые вели себя с удивительным мужеством. Пестель, увидев виселицу, сказал: «Ужели мы не заслужили лучшей смерти? Кажется, мы никогда не отвращали чела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно было бы нас расстрелять». Муравьев-Апостол утешал самого молодого из всех, Бестужева-Рюмина, который пять лет назад просил Петра Чаадаева помочь ему выбраться из глубокой провинции в Петербург. Когда же священник Мысловский стал утешать Рылеева, тот положил его руку себе на сердцем «Слышишь, отец, оно не бьется сильнее прежнего».
С печалью Чаадаев узнавал и о суровых приговорах над Якушкиным, Матвеем Муравьевым-Апостолом и другими своими приятелями, осужденными на долгие годы каторги и ссылки. По словам Жихарева, все это «близко и болезненно касалось наиболее чувствительных струн его духа и сердца». Он, конечно же, разделял чувство, владевшее многими и выраженное Вяземским: «По совести нахожу, что казни и наказания не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле». Не говоря уже о большем, думал Петр Яковлевич, а даже с точки зрения собственной силы, которой все-таки больше в прощении, нежели в наказании, правительство поступило неразумно, ибо степень несоразмерности между преступлением и наказанием может стать в теперешних и последующих поколениях степенью раздражения и возмущения чувства справедливости, способных подтачивать эту силу.
Петр Яковлевич мысленно задавал и осужденным друзьям вопросы, наподобие тех, с какими обратится через десять лет к Якушкину: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум охватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения? Ни к кому другому я бы не осмелился обратиться с такой речью, но тебя я слишком хорошо знаю и не боюсь, что тебя больно заденет глубокое убеждение, каково бы оно ни было.
Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина».
Горькая ирония, заключающаяся в последних словах, не снижала в памяти Чаадаева высоту и чистоту помыслов друзей, что в сочетании вносило в его душу своеобразное чувство трагической безысходности и новые оттенки в зародившиеся размышления об исторических путях России и Европы.
4
А вокруг продолжалась обычная жизнь. Правда, в первые две недели пребывания Чаадаева в Москве не совсем обычная. Здесь еще длились торжества по случаю коронации Николая I. Так, 16 сентября состоялось народное гуляние с двадцатью оркестрами, на которое собралось около двухсот тысяч человек. «Москва, — писал Пушкин П. А. Осиновой, — шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них…»
Настроение у Чаадаева было далеко не праздничное, да и долгожданное свидание с родственниками задерживалось. Что же касается службы, то в теперешнем своем состоянии он не мог решить ничего определенного — необходимо время, чтобы подумать и найти свое место в новых и так непохожих для него на прежние обстоятельствах.