И он наклонился вперед, так что галстук свесился у него между колен до полу и мне предстала лысина, едва прикрытая тощими прядками. С бокалом в руке он уставился на меня, причем один глаз был неподвижен, а другой вращался с бешеной скоростью, я подумала, что такие, как он, в свое время, должно быть, щеголяли с моноклем, но тут он заулыбался еще слаще, и у меня разом вылетело из головы, о чем я, собственно, собиралась расспросить. Впрочем, он болтал, не умолкая ни на минуту, а я вся сжалась, чтобы он не придвинулся еще ближе, и про себя забавлялась, потому что ему стоило усилий не размахивать руками, рассказывая о первом приезде женщин в лагерь.
Уж не знаю почему, мне запомнилось начало рассказа, словно это была отдельная история, не требующая продолжения, хотя Лео потом кое-что пояснил.
— Был чудесный летний день, мы стояли у колючей проволоки и смотрели, как их вели по набережной, — говорил он. — Издали были различимы, разумеется, лишь некие тени, однако с первого взгляда нам стало ясно, что этим дамам в здешней обстановке не место.
Он посмотрел в окно и, — разумеется, как же иначе! — закрыл глаза, словно его мысленному взору предстало: идут женщины, целый отряд, в сопровождении лишь двоих солдат охраны, и те, уж конечно, с примкнутыми штыками, куда ж без них-то; тут он открыл глаза, и я приготовилась выслушать какую-нибудь несусветную чепуху, в душе пожалев, что не перебила его вовремя.
— Столько лет минуло, но мне не забыть той картины. Кажется, все было только вчера…
Таким было начало, однако по ходу нашего разговора он постоянно возвращался к этой сцене; я-то думала, он попытается передать чувство одиночества, однообразие лагерной жизни, тоскливую скуку, о которой обычно умалчивают выспренные мемуары, — думала, скажет, что жил в постоянном страхе, но я ошиблась, он неизменно возвращался все к тому же — иногда с грустью, иногда впадая в пошловатый тон, рассказывал очередную байку, какой-нибудь анекдот о посетительницах, которые после первого свидания все чаще наезжали из Англии, поселялись в одном из пустовавших пансионатов неподалеку, а еще он потчевал меня баснями о том, как ради ночи с любимой заключенные с риском для жизни перебирались через колючую проволоку.
Время от времени он повторял одно замечание, очевидно, рассчитывая таким вот образом придать особую весомость своим словам, в чем, однако, не преуспел:
— Уж я бы мог кое-что рассказать!
А сам при этом смотрел на меня, и, понадеявшись, что вот теперь-то он наконец перестанет нести чепуху, я всякий раз просила наконец приступить к делу. Но он только посмеивался и опять заводил старую песню:
— Женщины, ах, женщины! Если бы я мог выложить все, что знаю, вы бы не поверили.
Потом — я не поняла, что он, собственно, вообразил — после всех высокопарных экивоков вдруг, к моему удивлению, резко сменил тон, заговорив так, будто я — его пьяный собутыльник; лишь позднее я сообразила, что ничего особенного не произошло — просто он излагал своего рода официальную, раз и навсегда затверженную версию. Чтобы наверняка не проболтаться о чем-то, что могло затронуть его самого, заготовил несколько историй и, повторяя их бессчетное число раз, в конце концов сам поверил, что, кроме этих эпизодов, ничего не было; мне пришла на ум аналогия — желторотые юнцы, которым вся их армейская служба запомнилась как непрерывная серия пьянок. Пребывание в лагере в описании Лео было чем-то вроде житья школьников в деревне, куда их отправили немного поработать летом, тут, конечно, не обходилось без запретных сюжетов, вот об этих-то якобы строго секретных вещах он мне и поведал.