Мусатов знал и любил этот «весенний аромат», это «женственное» начало бальмонтовских стихов. Подчас его выписки из современных поэтов, попытки собственного подражания их строфике и манере делают очевидным стремление погрузить в атмосферу поэтических образов собственный художественный мир.
Тонкая по своей красоте акварель 1901 года написана, видимо, одновременно с «Весной». Одна и та же натурщица позировала художнику. Но теперь перед нами ее голова с темными буклями волос, позолоченных закатным лучом. Прозрачные розово-голубые тени движутся по замершему лицу с устремленным в сторону и остановившимся взором, скользят по обнаженным плечам. Та же тема молодости и прощания, звучащая в женской душе. «Последний луч» — так назвал Мусатов свою работу, и трудно не заметить, как перекликается настроение акварели со стихотворением Бальмонта под тем же названием:
Если Мусатов не прочел это стихотворение с подзаголовком «рондо» в журнале «Книжки недели» за 1899 год, то, конечно, обратил на него внимание в сборнике Бальмонта, где стихи эти были посвящены Брюсову. Уже сами заголовки должны были остановить внимание художника: сборник назывался «Книга раздумий», цикл — «Символика настроений», стихи — «Последний луч». Но это лишь один из примеров того, из каких поэтических истоков могла рождаться, как и с чем ассоциироваться мусатовская поэзия, соединяющая природу и душевную жизнь человека. Тому, кто не чувствовал этой родниковой, прозрачной чистоты его лирики, полной движущейся, изменчивой, как отражения в воде, смены света и мрака, кому его работы казались «однообразны» и холодны, Мусатов иронически ответил в одном письме 1900 года: «…Ну что вам сказать насчет „холода“ моих картин?.. Право, не знаю. Наденьте плед, завяжите потеплее горло, когда соберетесь их смотреть. А после примите 20 грамм хинина… дабы не простудиться. Хотел бы я — и очень даже — напустить в них тепла, жару — так, чтобы зрителя пот прошиб, как перед дымной печкой. Да не могу. Учился я у разных „корифеев“ русского искусства… Страстно сам хотел, как у них, вкладывать все в рыжий свет коптящих керосиновых ламп и вонючих газовых фонарей. А видел только солнечный свет — яркий, как серебристый шелк с холодными тонами перламутра…»
Именно в работах 1900–1901 годов, написанных после «Гармонии», обрел художник ощутимую уверенность в себе и своем даре: «Все время тянулась жалобная нота: нет модели, нет натуры. Но теперь, в настоящий момент, я счастлив. Я работаю весь день. Я имею две натуры. Я рисую, рисую и думаю, что буду рисовать, как Милле… Теперь мне не нужен ни Париж, ни Мюнхен…»
Но Москва… Москва была Мусатову крайне нужна! В 1899 году на петербургской выставке МТХ он выставил три холста, которые были вместе с вещами Лушникова и других «москвичей» встречены в штыки. Другу «Алексеичу» Мусатов писал задиристо: «Критики питерские меня ругали… Я ужасно рад. Вот как мы их. Постараемся-ка, брат, еще…». В этом же году среди печальных строк к Лидии Петровне вдруг зазвучало задорное: «…Чувствую себя так же бодро, как в те времена, когда был в Академии, в Школе. И так же готов идти наперекор общему течению, так же готов возмущать этот застой и презирать всю рутину…». Возможно, эти настроения укрепляли мысль еще одной картины, условно названной им «Рабство»: старик со связанными за спиной руками, фигуры скованных, но непокоренных рабов, стражник на коне… Рисунки и эскиз композиции: движущаяся группа под бурно бегущими облаками… В замысле потом попробуют разглядеть влияние кормоновских исторических композиций. Но бородатый старик невольник ничем не отличается от русского бунтаря-«пугачевца», и какая-то связь с былым замыслом картин о «поволжской вольнице» в «Рабах» ощутима… И главное тут — выражение собственных бунтарских настроений, непреклонной воли — выстоять!