После той январской выставки в Питере — уже в марте 1902-го будет открыта IX выставка МТХ в Москве, в здании Исторического музея, а в декабре Мусатов перевезет ее в Петербург, на сей раз договорившись о залах Академии художеств. (Скорее всего, к этому приезду и относится неожиданная для него встреча лицом к лицу со Стасовым.) Итак, три выставки только в одном году! А уже в феврале следующего — очередная, X выставка МТХ в Москве… И все — на его нервах: доставка, развеска, вновь упаковка — стук молотка, вновь — бессонница и вновь — тревога и усталость. Прежде всего он не щадил себя. «…Нужно только работать усиленно, приналечь…», — писал он. Но близкие ему друзья, которых не знал Лазаревский, которых он любил, мало работали над собой… «Я в дружбу верю более, чем во всякое какое-либо другое чувство», — обронил как-то признание Мусатов. Но именно поэтому, добровольно, как велела совесть, взяв на себя миссию ревнителя чистоты дружеского союза, он воюет за своих близких друзей — с ними самими!
Больше всего его возмущает Ульянов: «Знаете ли, мне досадно на Николая Семеныча. Человек он с душой, большим вкусом и способностями, человек с художественной смекалкой. Нужно бы работать да учиться, а он все ждет погоды у моря. Он не ценит время. Он не знает, как жить». Писал Ульянов картину с распятием Христа, и Мусатов, увидев ее в Москве, вернувшись домой, советует другу применить фотографию для изучения натуры: «А ты не хочешь даже аппарата взять в руки. Изучи это на себе, поснимай, посмотри в зеркало. А ты, как институтка, спишь с раскрытой книгой под подушкой, думая, что утром откровение тебя посетит… А для рисунка откровения не бывает. Нужно терпение да школа. А ты школы-то не прошел, даже не понюхал. Ведь все москвичи без школы! Бредут ощупью, впотьмах. Бредут к искусству окольными путями и эти талантливые куриные следы называют русской школой, национальным искусством. А взять любого из вас да бросить в Эрмитаж или Дрезден, так вы только ругаться будете. Ничего не поймете… Я знаю, у москвичей взгляд независимый, они будут утверждать, что все человечество живет рутиной и, чтобы показать всему свету свою непосредственность, станут в пиджак совать ноги, а на руки натягивать штаны, это, конечно, оригинально и, может быть, национально, только голова-то, по-моему, будет все-таки не на месте…» Ульянов долго молчал, и Виктор Эльпидифорович так и видел его рослую фигуру, рыжеватые, вверх глядящие усы на крупном сонном лице — и обиду в глазах… Неужели обиделся? Он с тревогой спрашивает об этом общего знакомого и просит: «Да скажите вы ему, что я его люблю. Люблю я его. А он серчает. Молчит. Нехорошо».
Ну и в самом деле: кто да кто остался? Умер Бакал. Бросил художество Альбицкий — в учителя рисования собрался. Затих где-то в Париже Шервашидзе: с ним обменялись посланиями, но как-то вяло… Щербиновский — весь в неприятностях, везде одну зависть к себе начинает видеть… А за этих двоих — да еще за Лушникова он, Мусатов, отвечает перед своей совестью! «Алексеичу» достается от него проборка еще крепче. «Ты прежде всего — художник, во-вторых, мой друг, как я думаю — единственный… Жаль, если ты не бросишь свою торговлю. Убьет она тебя, если втянешься». Но «коммерческая галиматья» друга — одна беда… «Алексеич» признался, что с тоски запил. Мусатов ужасно разволновался. Написал в Кяхту и резко, и тепло, как мог: «Голубчик мой псих. Я и благодарен тебе, что ты не забываешь меня. А главное — хотел бы тебе дать в морду за то, что ты пьешь. Уж это, брат, подло, как хочешь. Из-за всякого паршивого настроения годить себе — не резон. Ведь этих настроений в жизни… бывает такая масса. Ведь нервы у нас, художников, тонкие и чувствительные. Нам силы-то еще нужны больше, чем кому-либо. Лучше тосковать, сходить с ума, да не расшатывать себя каким-нибудь пьянством. Да это и пошло, брат, стыдно поступать в этих случаях, как все. Где же у тебя самолюбие-то, гордость, что ты — художник, что ты особенный человек?.. Где же у тебя сознание своего превосходства, добродушного и снисходительного?..» Как это по-мусатовски, какая точная самооценка! Не элитарный холодный снобизм, не жесткая сила ницшеанского «сверхчеловека», каким скоро все увлекутся… Добродушное чувство внутреннего превосходства. Теплая снисходительность к окружающим.
И все же хорошо бы в «мехи» Товарищества влить «новое вино» — ввести в него талантливую молодежь! Мусатов настойчиво говорит и Лушникову, и Ульянову о своем молодом земляке Матвееве, который учится в Московской школе у скульптора Трубецкого: «…Мне кажется, из него будет прок большой. Я в нем уверен больше, чем в себе. Беден вот он только и очень самолюбив. У него есть несколько бюстов-портретов недурных и похожих…». Тут Виктор Эльпидифорович подразумевал и свой бюст, для которого позировал Матвееву по его просьбе.