Юный маркиз на фоне величественного заката декламирует стихи двум дамам. Мерный напев стихотворных строф объединяет элегически-сосредоточенное состояние женщин с настороженной недвижностью листвы и вечереющей глубиной парка. Все должно передать таинственную власть поэзии, сводящей в интимно-тесный круг людей и природу. Над этой идиллией застыли огромные, как снежные глыбы, облака. Их изображение не просто увенчивает устремленную ввысь вертикальную композицию. Благодаря им жанровая сценка получает символическое звучание. Холодным тонам: белому перламутру дамских нарядов с голубыми тенями, лиловому камзолу маркиза, сизоватой зелени травы и высоких деревьев — должна там, в «горних высях», противостоять чистая белизна, зажженная розовым отблеском солнца. Конечно, и в этом замысле хотелось «смирить» голос тяжелейших личных воспоминаний. Как бы двойная мысль поэта будет светить в картине: отчетливое осознание того, что «с любимой мечтою не хочется сердцу расстаться», и вместе с тем словно уже примирение с судьбой:
Это отражение солнечных лучей — отсвет «идеальной» красоты, отражающейся благодаря искусству в душах и животворящей их.
И здесь мусатовская поэзия в своем усиливающемся стремлении к лирико-созерцательному обобщению, к живописному образу «двоемирия» уже начала сближаться с символизмом. Хотя, по тонкому замечанию А. Русаковой, «Мусатов не был символистом в полном смысле этого слова. Он был скорее предшественником символизма. Основным содержанием его искусства была реальность, но пропущенная… сквозь дымку мечты». «Сложный и спорный» — так будет определен вопрос этой связи. Он, действительно, так заманчиво-сложен, что придется к нему еще вернуться.
Казалось бы, осуществление давнего замысла должно было принести просветление и успокоение. Получилось наоборот: писал долго и безрадостно. Этюды были колористически свежи и богаты. Но эти находки не дали стройно звучащего целого. Название было — «Гармония», а гармонии не получилось. Друзей Мусатов шутливо просил «отслужить молебствие о ниспослании окончить мне мою картину…». Закончив в мае 1900 года ее первый вариант, он убедился в неудаче. «Мой петиметр ни к черту не годен. Моя картина невозможна. Я просто в отчаянии. Опять все вновь переписывать, переделывать! Но как?..»
В Петербурге — выставки журнала «Мир искусства». Начиная с 1898 года, с выхода самого первого номера, Мусатов с острым интересом читает этот журнал. На какую же горячо жаждущую почву в его-то случае упала эта новинка! Первые номера «Мира искусства», вдохновленные «Саввой Великолепным» — С. И. Мамонтовым, полны пропаганды идей возрождения «национальной школы», народного искусства, деятельности Абрамцевского кружка, много тут репродукций с работ В. Васнецова, К. Коровина, С. Малютина, Е. Поленовой… Наверняка одобрительно, ликуя, читалась в № 1–2 статья Сергея Дягилева с ее программным пафосом. Тут и опровержение «мнимого упадка» русского искусства, и отстаивание идеи «нового искусства», и размашисто-лихая защита его от прозвища «декадентство». Тут, как говорится в народе, ударил этот Дягилев «тем же концом по тому же месту»: переадресовал кличку поздним передвижникам — «декадентам реализма», а их громогласный поборник бородач-великан В. В. Стасов окрещен «декадентским старостой»!.. Тут же прочел Мусатов почтительно написанный некролог на смерть Пюви де Шаванна (еще раз перечитал: «никогда не будет забыт…», «открыл новые миры…», «заставил поверить в реальность видений…»). И одно уже название журнала — «Мир искусства» — такое боевое и возносящее! Ведь «основатели журнала как бы объявляли искусство особым миром, независимым от обыденной действительности, что в ту пору обострившихся споров о месте и роли искусства в обществе (достаточно вспомнить, например, печатавшийся как раз в это время… трактат Л. Толстого „Что такое искусство“) звучало само по себе достаточно выразительно» (Н. Лапшина).