Выйдя во двор, прошел мимо мраморной наяды к высоким тополям и белым зданиям служб. Здесь написал он большой эскиз, заехав из Парижа. И вновь все сдвинулось с мест — потекло к увиденному композиционному центру, зазвучало свирельной нотой. Теперь он знал, что в вечереющей вышине будет стоять огромное розовое облако. Уже в начале июля в письме наметил: «Поиски скамейки. Поиски облаков». Ему повезло почти сразу. Так поразило зрелище причудливых облаков на закате, что в другом письме к Лидии Петровне он рассказывал: «…Ничего теперь почти не читаю. Некогда. А если иногда примусь читать, то ничего не понимаю. Вместо строк — или Тинторетто, или облака вечерние. Знаете ли, что я видел на Пасху в Грязнухе? Помните, когда вечером мы плыли в лодке? И вы были так унылы… И вы мне были дороже облаков, и эти облака были именно те, что я искал. Зачем тогда Валентин не высадил меня на берег? Причуды художника трудно понимать, и я бы стоял там один и смотрел на эти облака, пока бы они не погасли и не мучили бы меня теперь своим неуловимым абрисом. Я видел те же облака в полях в Massey во Франции. Они нужны мне, а где я их возьму?..»
В первый же день в Слепцовке он начал работу, напевая подвернувшийся мотив, пытаясь найти звучание, родственное создаваемым образам. Это становилось даже привычным. «Как мошки, зарею усталые звуки толпятся…» — почти по-фетовски, приходили они к нему, когда определялся строй полотна. «Мысль — образ — музыка» — так определит через полстолетия «составные» стиха поэт Николай Заболоцкий. Мысль — образ — музыка — цвет — так продолжался всегда этот ряд у Виктора Мусатова (при этом мысль и музыка уходили в «подтекст» живописного образа). «Толпящиеся звуки» всегда налетали разные, но важна была при воплощении замысла какая-то главная ритмико-музыкальная интонация. Иногда она лезла в слово и под перо. Хотелось охватить рифмой, выстроить в ритме программу новой картины. А поскольку в Слепцовке теперь все прояснилось окончательно, то и неудивительно, что пошли набросанные начерно такие «рифмы»:
Дальше пошло хуже, спотыкливо — под стать прорывающимся сомнениям: «Но это будет ли моя мечта… Мечта, как жизнь… Но не для смертных нас…» — в зачеркнутых строчках так и останется неровный пульс внутренней его работы. Надеялся, что свет вечерний, музыка заката, сказочное облако дадут всему гармонию. «Вот разве лучи помогут, покинувши Парнас…» — проговаривается он. Но дальше «мотив» сбивается на какой-то бойкий, прыгающий, и он иронично обрывает себя, приписав в письме к Грабарю, которому послал эти стихи, что последняя строфа вроде как на мотив «Роберта Дьявола»… Игоря Эммануиловича он мысленно не отпускает от себя — так важны былые мюнхенские разговоры. Оттого-то сейчас пишет, советуясь и жалуясь на невезенье свое, из глухой Слепцовки в Мюнхен.
А невезенье было опять тут как тут. Еще третьего дня писал он на воздухе и траву зеленую, и «кринолин». А к вечеру 2 октября подуло острым холодом, встали тяжелые тучи, к утру же сюрприз: «вся белешенька земля». «Форменная зима. Второй день валит снег. Пурга, мороз», — жалуется он на следующий день в письме к Грабарю. Опять срываются его планы с «главной» картиной!.. «И если бы не эти заграничные ваши письма — пришлось бы от мороза треснуть. Но знаете ли, вы меня просто вознесли на небеса. Ужасно храбрюсь вашей энергией. Уж очень это приятно, когда слышишь, как другие работают. И, значит, и у самого-то как бы прибавляются силы…» Теперь ему становится совестно за все наработанное летом: и мало и плохо! И еще — «сомнение… берет, как… с этим ничтожным материалом… работать зимой». Нет, эта белизна не для него, она, закрывающая собой грустное богатство осенних тонов, ни разу за всю жизнь его не вдохновит.
Поснимал фотокамерой просто на память: расставленные на заснеженной полянке стулья. Работа натурная была испорчена — широко и вольно дохнула сразу зима. И запах первого снега, как бы расширяющий дыхание, был горьковато-свеж. Теперь картина будет возникать на большом, вертикально поставленном холсте — в зимнем, завьюженном городе.