— Сил нет дальше идти. К нему пойду, к Савелию, — сказала она и, подозвав к себе Чебурашкина, добавила: — Запомни, сынок, учила я тебя в люди выбиваться. Тогда что? Вот теперь выбиваться-то надо. Выбивайся и неси на плечах думу нашу туда — в Москву. Неси. Придешь на Красную площадь, встань на самое высокое место и крикни: «Народ! Все можно перетерпеть — и холод, и голод, а фашиста — нет». А теперь дай-ка я тебя поцелую, — и поцеловала своего крестника уже холодеющими губами.
Потом умерли двое ребят — маленькие, грудные. Следом за ними умерла Груша Агапова. Она все подпрыгивала, словно собираясь куда-то улететь. Да так вот подпрыгнула, упала в грязь лицом, а когда ее подняли, она была уже мертва. Ее похоронили под дубком, и тот же Чебурашкин на березовой коре написал: «Тут лежит настоящая крестьянка Груша Агапова. От роду ей сорок лет».
Так они и шли — эти люди, обожженные страданиями. Они шли молча, еле волоча окаменевшие ноги, и смотрели только в одну сторону — туда, к Москве, к Брянским лесам. Туда же, к Москве, к Брянским лесам, смотрели и дети: видимо, и им, детям, передалось настроение взрослых, видимо, и они, дети, устали так же, как и взрослые. Виктор часто высвобождал руку из-под шали, трогал мать за подбородок, требуя, чтобы она с ним говорила, и она говорила с ним:
— Скоро, скоро, Витенька, мы придем в леса. Там ты отдохнешь. Я тебе сварю кашку. Хорошо? Только потерпи немного…
И был он тяжел, этот маленький, родной Виктор: руки у Татьяны отнимались, а спина наливалась мучительно-тянущей болью.
К вечеру, на какой-то день (они потеряли счет дням), жители Ливни подступили к заветной цели. Это было еще только начало Брянского бора: степи сменились перелесками, болотами, иногда кулигами могучих сосен, но и это обрадовало людей, и все кинулись разжигать костры, готовить варево, сушить одежонку.
— Надо было сначала соединиться с партизанами. Тут осталось не так далеко, — сказал Татьяне Леблан.
Татьяна посмотрела на него. За эти дни лицо у него обросло щетинистой бородой, глаза запали, и светилась в них усталая доверчивость.
— Двадцать — тридцать километров, — забывшись, добавил он на русском языке.
Татьяна встрепенулась:
— Что вы сказали?
Он виновато заморгал и, как заика, выдавил по-немецки:
— Я сказал — осталось каких-нибудь двадцать — тридцать километров.
«A-а. Это я так привыкла к нему, и мне иногда кажется, что он говорил по-русски», — подумала она и вслух:
— Но ведь люди-то очень устали.
— Вижу: очень устали. Только боюсь, карательный отряд может последовать за нами. Я пойду туда и, если что, дам выстрел, — и Леблан скрылся в лесу.
Татьяна встревожилась: она все-таки не совсем доверяла Леблану и хотела было передать о его поступке Чебурашкину, но того нигде не оказалось, да и другое увидела она: никакие предупреждения не оторвут людей от костров, от пищи, от отдыха, и сама принялась готовить кашицу, внимательно наблюдая за ливнянцами. Странно! Ведь они потеряли все — хаты, поля, родных, еще не добрались до безопасного места, но вон уже смеются, а кто-то даже затянул песенку, и ее все подхватили вполголоса: нет сил рвануть песнь так, чтобы она прокатилась по всему лесу.
«Это в них Ермолай Агапов», — думала Татьяна, глядя на людей.
Так продолжалось час-два-три.
Люди поели, разгрудили золу костров, наложили на золу веток сосны и уснули на них богатырским сном. Уснули Мария Петровна и Виктор. Не спала только Татьяна, хотя ей тоже очень хотелось прилечь. Она смотрела на людей, на леса, на закат солнца и все думала — думала о себе, о Викторе, о матери… и о Николае Кораблеве. Иногда она улыбалась, глядя на свое порванное, грязное платье, на загрубевшие руки, мысленно произнося:
«Как бы ты был удивлен, Коля, увидав меня такой… Я верю, мы обязательно встретимся, — и вдруг ей приходила страшная мысль: — А что, если мы никогда-никогда не встретимся? Никогда. Коля, Колюша мой! Никогда! Ты будешь жить по ту сторону, а я по эту. И мы никогда не встретимся», — ее бросало в жар. Она чувствовала, как все ее тело горит, сердце сжимается. Нет! Нет, — тихо произносила она. — Все это пройдет. Но знаешь что, Коля, вот ты когда-то мне говорил: «Самое ужасное на земле — это эксплуатация, безработица». Нет. Самое ужасное — это фашисты.
Так она просидела очень долго. Ее неудержимо стало клонить ко сну, и она собиралась прилечь, как на поляну из лесу вышел Чебурашкин. Он посмотрел на спящих людей, покачал головой и, увидев Татьяну, направился к ней и, как в комнате, где спят, еле слышно проговорил:
— Устал народ. Да-а. Устал, — и чуть подождав: — Пробиваться дальше — трудно: впереди болото. Тянется оно километров на десять, а может, и больше, — черт его знает. Если бы лед был крепкий, мы махнули бы через болото: оно неширокое, с километр. Я пробовал. Почти добрался до той стороны. А там — леса. Там — мы дома. Обходить болото? Не знаю. Надо исследовать, чтобы не мучить народ… Да-а. Не осталось ли у вас что-нибудь поесть?
Татьяна пододвинула к нему котелок с остатками каши. Чебурашкин жадно кинулся на нее, бормоча: