— В могилу вроде влезли, — и, сбросив с себя мокрое пальто, она тут же растопила печку, нагрела горячей воды, поставила самовар и, выйдя из кухни, сказала, ни к кому не обращаясь: — Хозяева на нас не обидятся, если узнают, что мы тут домовничали. Дай-ка мне Витюшку-то.
Мария Петровна за эти дни вся вытянулась, а глаза ее с желтоватым блеском стали еще больше… и Виктор, не узнав ее, к ней не пошел. Он прижался к матери и впервые сказал:
— В кваватку.
Это обрадовало и Татьяну и Марию Петровну. Мария Петровна всплеснула руками, нагнулась над ним.
— Ох ты, милый мой, заговорил. В кроватку захотел. Миленький ты мой.
Напившись кипятку, наевшись картошки и черного с примесью суррогата хлеба, все повеселели. Чебурашкин оказался забавным рассказчиком. Сбросив с себя пеструю куртку, сидя за столом в одной синей рубашке, он походил на деревенского парня.
— А то еще, — говорил он, взмахивая обрубком левой руки, точно гусь поломанным крылом, — как, например меня родные обучали выбиваться в люди. В четырнадцатом году я наперекор отцу и матери поступил в учительскую семинарию. До этого работал у одного купца и зашибал восемнадцать рублей в месяц. Это были деньги, скажу я вам. А тут — в семинарию. Ясно — отцу, матери досадно. Ну, поступил. И вдруг призыв на военную службу. Еду прощаться с родными. Крестная моя, — сказав это, он посмотрел в угол хаты, где, привалясь к сундуку, спала Васена, — обругала меня, конечно: «Вот проболтался где-то два года, это по восемнадцати целковых в месяц — сколько потерял». Мать напекла блинов, отец достал где-то выпить. Собрались родные. Выпили, поели, потом еще выпили, поели… и начался разговор. Крестная моя вот так вытерла губы рукой и ко мне:
— Мишка, пойдешь в солдаты, норови в денщики пробиться.
Я улыбнулся.
Она на меня:
— Ты морду-то не гни. Вон у Елены Коляжихиной сын денщиком в Сибири, намеднись матери трешницу прислал. Оно, конечно, там нелегко: иной раз офицерик тебя по морде смажет, да тебе что — первый раз, что ль, тебя бьют, утрись и все. Зато он жрет помаленьку, офицерик, ты после него с тарелок-то лям-лям — и сыт.
За столом грохнул хохот. Смеялись все, в том числе и Леблан. Он смеялся так, будто все понимал. И Татьяна, порою вглядываясь в него, думала: «Видимо, есть что-то такое родное между людьми: не зная языка, они понимают друг друга», — и снова смотрела только на Чебурашкина.
А Чебурашкин, вместе со всеми насмеявшись, продолжал:
— Тут же за столом сидел и мой дядя Ермолай. Он даже весь затрясся и — к моему отцу:
— Ваня, я твово сына люблю. Сноровный парень. А только враз ведь можно кальеру его сломать. Эко что присоветовала — в денщики.
Крестная кинулась на него, он на нее, перешиб и мне выложил:
— Нет уж, Мишка, если хочешь пробиваться в люди, так норови в жандармы. Вон у нас на станции жандарм какой. Пузо во-о, шея во-о. Оденет белы перчатки и ходит. Как увидит безбилетника, цоп его, мешок себе, ему по затылку. За день-то мешков десять наберет. А она — в денщики, лям-лям.
И снова за столом грохнул хохот.
— Да-а, — продолжал Чебурашкин. — И пошло. Крестная кинулась на дядю Ермолая, доказывая свое, тот свое. Но тут вмешался Савелий — двоюродный брат моего отца. Высокий, сильный, светловолосый.
— Что там денщик? — кричал он, перебивая всех. — Что там жандарм? Нет, уж ежели по этому пути шагать, то надо пробиваться в тюремные надзиратели — вот куда. Да постойте вы. Дайте мне свой присовет высказать. Мишка! Держи ухо востро. Что есть надзиратель тюремный? В тюрьме, допустим, сидит пятьсот человек. Пятьсот посылок в неделю есть? Есть. Так? Посылка, допустим, десять фунтов. Надзиратель восемь себе, два арестанту. Жалуйся. Куда? Дом себе в городе построил надзиратель один, знаю. С мезонином. А они — денщик, жандарм. Кусочники!
За столом стоял уже неугомонный хохот, а учитель Чебурашкин почему-то погрустнел и, когда хохот смолк, проговорил:
— А мать подошла ко мне и проговорила: «Мишка, живым только вернись».
Последние слова приглушили смех, а Татьяна, глядя в черные, цыганские глаза Чебурашкина, спросила:
— Ну, и живы они — родные ваши?
Губы у Чебурашкина побледнели.
— Были живы. Да только недавно дяде Ермолаю звери язык вырезали, Савелий на крыше сгорел, а крестная — вон она, — Чебурашкин показал на Васену. — Хорошо, что спит, не то всыпала бы мне за такой рассказ: не любит, когда напоминаю.
— А я и не сплю, Мишка, — у Васены из закрытых глаз сквозь редкие ресницы лились слезы. — Жрать мы хотели, — с перерывом, глотая слезы, проговорила она. — Другой день поешь, а другой и так ляжешь. Ну, а денщик каждый день жрет, вот и завидно, — она еще что-то хотела сказать, но замолчала, как замолчали и все, повернув головы к окну — на грохот.
Грохот шел откуда-то со стороны и с каждой секундой нарастал, как будто мощный трактор наползал на крышу дома. Потом послышались лающие крики, потом выстрелы. Люди за столом еще не успели сообразить, в чем дело, как перед окнами остановился тупорылый, весь раскрашенный танк. Он остановился и стал поводить во все стороны стволом пушки, как слон хоботом.