Мой маленький брат, мой Младший, мычал песенку, которую пел ему я. За кромкой рыжего оврага в холоде и на земле, он был, существовал в каком-то виде.
— Тит, — повторяла Октавия. — Тит, Тит, Тит!
А мне пахло яблоками вместо всего, что Младший мог бы мне сказать. Легкий как игрушка, брошенный в овраге, совсем один. А я качал бы его на самом краю, как тогда не успел. Песенка и не заканчивалась, и не длилась — замершая пара нот. Я не отпускал Октавию, хотя она уже не упиралась после первых, отчаянно диких движений, замерла у меня в руках, и только губы ее шевелились, казалось из ее горла вырывается песенка.
Осенние сладости, карамельные яблоки, думал я, леденцы и тыквенные пироги. Хорошее время осень, неплохое ведь. Кисловатая нежность сухофруктов, поздние, маковые рассветы, Ночь Пряток и подготовка ко Дню Избавления.
Не только смерть, не только смерть. Не только место для тех, кто откуда-нибудь не вернулся.
Скрип становился все яснее, все реальнее, и от него даже было некоторое облегчение. Он, по крайней мере, не производился существом, которое было некогда живым, и которое я любил.
А оно любило меня. Что с ним теперь никто знать не может, если только не смотреть в овраг. А в овраг смотреть нельзя, думал я, потому что никто не знает, кто оттуда в ответ тоже посмотрит.
Мы шли, но Октавию я не отпускал, крепко держал за руку. Она утирала слезы вины, а не утраты. А мне хотелось плакать от утраты, но не от вины. Однако надо было идти по краю.
Перед нами была детская площадка — как колечко у леса на пальце. Скрипели качели, и кто-то на них сидел.
Октавия затормозила, стала упираться.
— Нам туда не нужно, — сказала она. А я спросил:
— Тогда куда нам?
В следующий раз, когда я взглянул на площадку, качели качались сами по себе. Скрипели цепочки и петли — старый, растревоженный ветром механизм. Горка и песочница, и лесенки, на которых можно висеть, все ржавое, хотя когда-то и было цветное.
Окруженный враждебным лесом уголок детства.
— Смотри, — сказал я. — Это единственное чем-то отличающееся от всего остального пространство. Значит, нам туда нужно, потому как иначе зачем оно здесь?
— В качестве приманки для людей вроде тебя.
— Глупости, — сказал я. — Оно смотрит не отсюда.
— Оно сидело там.
— Но смотрит не отсюда.
— Что за глупости, Аэций?
Мы почти ругались, но наши голоса, громкие, взвинченные, помогали нам обоим оставаться в себе. Песенка моего брата теперь слышалась лишь отдаленно. Мы прошли овраг, а он остался там. Что могло случиться, если бы я взглянул на него? Мне безумно хотелось вернуться, хотя я и знал, что поступил правильно. Это не мой брат.
Это ничей не брат.
Во всяком случае, я бы хотел так думать. На детской площадке было пусто, ветер здесь оказался почти сшибающий с ног, он нес вперед листья вместе с песком. Качели все еще поскрипывали, и я их остановил. Металл был холодный на ощупь, но в то же время нес отпечаток чьего-то прикосновения. Я не знаю, как я почувствовал это — ни тепла, ни запаха, ничего не осталось от существа их не имевшего. А что-то другое было. Октавия стояла рядом, ветер трепал ее платье, кидал ей под ноги песок. Она смотрела на небо, по которому быстро путешествовали тучи. В нем не осталось ни точки, этот ветер не дозволял птицам летать. Я крикнул:
— Иди ко мне! Я не хочу, чтобы ты была далеко!
Она метнулась ко мне, схватила за руку, а затем указала влево. Я увидел здание. То ли школа, то ли приют, то ли вовсе детский сад — двухэтажное строение под неприветливым небом, с разноцветными классиками на дорожке и занавесками с цветами на окнах. Самую малость кукольное. Оно пробудило во мне какое-то давнее не то воспоминание, не то ощущение, однако смысл его оказался надежно закодирован временем и переменами, которые оно несет. Птицы сидели на подоконниках, неподвижные и не издававшие ни звука. Нет, я не знал этого места, никогда прежде его не видел. Это было чужое воспоминание, а может и не воспоминание совсем.
Когда мы подошли ближе, птицы раскрыли клювы, но из глоток их не вырвалось ни звука. Птицы, у которых забрали голоса. Они взлетели, и ветер закружил их.
— Ты считаешь, нам нужно продолжать делать глупости? — спросила Октавия. И все же она не останавливалась. Открытые пространства страшнее, чем нечто ограниченное и просматриваемое. А потом я почувствовал, что оно стоит за нами. Обернувшись, я очень хорошо понял, почему Манфред сказал, что это был плачущий человек с опущенной головой.
Наверное, когда-то это действительно было человеком. Из-за неестественно широкой пасти, голова у него была опущена, а по щекам бежали ручейки темной слизи, пачкали старую одежду. У этого была одежда — грязный свитер и порванные на коленках штаны. Вполне нормальная одежда, ничего особенного. И, наверное, это было самое жуткое.