— Не помню. Наше дело крестьянское, баловаться некогда…
Чернобровый грузный захлопнул форточку, сказал что-то резкое не по-русски, вышел, сунув руки в карманы обтянутых на заду брюк.
— Ну, старик, мешаешь ты мне спасти тебя, — гневливым голосом заговорил следователь. — Надолго придется расстаться со свободой… Я-то думал, поиграет мужик стишками, чистосердечно душу раскроет, дадим ему самую малость лагерей, а там иди с богом… И сына бы выпустили.
— А нечто Васька тута? — недоверчиво спросил Филипп.
— Не сберег ты сына, не удержал на правильном пути.
— Повидаться бы с Васькой… Тогда во всем признаюсь.
— Рассказывай, размотаем клубочек…
Филипп с такой поспешностью признавался в том, что не проросла в душе его новая жизнь, что следователь едва успевал записывать. Уже была полночь, а он все еще не устал, был весел, энергичен и даже радушен к Филиппу Ивановичу.
Сынков совсем изнемог в тюрьме. То о Василии, то о старших погибших сыновьях и их сиротах думал, то о своем приусадебном участке, о корове. То вспоминал рыжего коня: не сберегли, горячего опоили, сел на ноги, вся спина иссеклась кровью. Пал рыжий. Тревожился Филипп: сеять запоздал, без него начнут.
Лежал на нарах, вставая только пить. И вдруг ему послышались особенные шаги за дверью в коридоре и голос сына:
— Батя! Батюшка, прощай…
Филипп встрепенулся, слетел с нар, стуча голыми пятками, бросился к дверям, придерживая штаны.
— Вася! Сынок! Хоть пальчик сунь в щелку. Дай я палец твой поцелую и помру…
— Батя! — закричал голос Васьки.
В смотровое отверстие двери просунулся палец — тонкий, в чернилах, чужой.
Филипп затрясся плечами, заплакал.
На воле непривычно затужил Филипп Сынков, почуяв, что корень, становая жила рода Сынковых порвалась на нем.
Сноха Агния, вдова Василия, вышла замуж за Мефодия Елисеевича Кулаткина, не оставила старикам сына Ивана, несмотря на смиренную мольбу Филиппа. И еще пуще загорюнился Филипп, когда Мефодий усыновил Ивана, свой фамилией великодушно прикрыл мутный исход из жизни бати Иванова — Василия. Остались при стариках внуки Клава-лапушка и Настя-курочка, да и числимая внучкой Ольга, найденная Аленой в лесу. Иван с годами кружил поблизости отчима, растягивая поводок. При получении первого паспорта взял себе фамилию отца. Судьба заносила этого Ивана к людям не в дверь, а непременно в окно или через трубу, сокрушенно сказал зоркий на отклонения Мефодий…
Ненадолго залетел Иван в жизнь стариков, обжег их и пропал. Всю душу Филиппа просвистел сквозняк покаяний:
«Праведен суд твой, господи: отделился я от роя человеческого… Ведь все маялись, зачем же я подачками не из своего кармана душу свою спасал, себя не обносил, пил-ел вволю? Али моя жизнь дороже других. В городе, на горе-то Железной, нелегко жилось людям. Мир не тронет, если с миром не хитришь. Помоги мне встать поперек слабости, доброты ненадежной. Не корова, не мышка я, господи, чтобы жить по-животному. В законе жить надо божьем али в человеческом».
С тех пор, засовестившись глядеть в лица людей, пошел Филипп в совхоз пастушить.
Томительно подолгу смотреть в лицо человека, да что делать, если глаз оторвать нет сил. Особенно женское лицо не распознаешь. «Моргнет баба один раз — в небеса подкинула тебя, другой раз — в преисподнюю бросила», — думал Филипп долгими летними днями, баюкая на овечьем стаде задумчивый взгляд. Он насилу вылез из воспоминаний. Сказал, что по закону вроде жить просто, да не каждому под силу простая жизнь. Часто наудалую завертываем, на блинный дымок тянет, особенно ежели голоден да сечет тебя крапинками дождь, в бисер на лету стынет.
Терентий и Елисей пререкались уж как бы по привычке.
— Неужели для такого глупого дела вернулся ты, Тереха, на пустое место? — сомневался Елисей.
— В сумке-то у меня прах жены, детей, сродников. Вот и захороню тут. И сам сверху ляжу.
Филипп Сынков смотрел-смотрел из-под руки на овечье стадо по пригорку и вдруг, виноватясь перед сверстниками, зашагал туда сначала тихо, потом все шире и быстрее.
— Ох этот Филя… волк в лес глядит, сколько ни корми его, а Филя в свою душевную чащобу убегает. А ты не гневаешься? На жизнь?
— Чай, меня, Елисеюшка, не легчали. Жизнь мне люба. И на тебя мой гнев заматерелый проходит.
— А ежели во мне-то и есть справедливость жизни?
— Соломинка вспыхнула — и нет ничего. Хочу я малость помять твою душу — подбросить ночную гостью, то есть совесть.
— А что это? С чем едят? — горделиво вскинул голову Елисей.
— Неужто тебе понятно только то, что пожевать можно? Врешь, Елисей, и в тебе есть душа. Только стыдишься ее, скотиной прикидываешься или топором зазубренным. А ведь побаиваешься вечной-то пустоты? Улетишь, и дырка будет зиять.
— А ты? Любишь себя аж до бессмертия, на вечную жизнь нацелился?
— Да если есть в миру человек, на кого нужно гневаться, так это я сам…
— Врешь! Сам-то ты себя помазанником божьим почитаешь. Насквозь тебя вижу…
— А догадываешься: за Палагу ответ с тебя попрошу?
— Что? Это я с тебя спрошу — ты, кажись, науськал бабу…