— Не помню, чтоб тянуло. Четыре сына воевали, два зятя. Комиссар велел домой ехать. Председатель колхоза помер, так я за него числился. Вдовым бабам по ночам-то нет-нет да и привезешь мешок зерна. Гляди, мол, я не давал, ты не брала… Известно, сироты… Отпустил бы меня, сынок. Сеять пора. Всегда я первым зачинал сеять. Все, бывалоча, идут ко мне: дядя Филя, пора или рано еще выезжать на поля? Рука у меня с понятием — суну в землю, узнаю: пора или погодить надо.
— Да ты зашифрованный.
— Это я от недоедания и тоски такой… замухрованный. Щека к щеке прирастает… У меня воровства и в помине не было. Я ить как делал? Матрена, говорю солдатке, нынче ночью сенцы не запирай, кто занесет мешок пшеницы, не гляди. Я тебе не говорил, ты не слыхала. Так вот доволил тружениц. А разбазаривания социалистической собственности не допускал.
— В войну деньги на самолет дал, а?
— Не мои деньги, а городского люда… Мед повезет баба на базар… дорогой… Не я, а пчелы и люди на самолет-то дали.
— Хватит, Филипп Иванович, вешать на себя. Или уводишь меня от больших своих грехов? Сын твой Василий слушается тебя?
— Много вы, молодые, слушаетесь стариков. Взяли повольку… Ты вот зачем держишь меня тут в рабочее время? — Филипп руку положил на стол, темную, несоразмерно большую по сравнению со щуплой фигурой.
Следователь записал его признание в разбазаривании колхозного зерна и его отказ назвать имена тех вдов, которым роздал муку и пшеницу. Вышел в буфет, съел бутерброд с ветчиной, выпил чаю. Вернувшись, поковырял спичкой в зубах, потом, покуривая, взглянул в лицо Сынкова: потемнело, замкнулось, глаз не подымает.
По всему Предел-Ташлинскому краю от бескормицы начался падеж скота. Василий Сынков и Палага больше сотни ягнят поморили. А когда приехали на ферму Елисей и его сын Мефодий выяснять обстоятельства гибели молодняка, Василий оказал вооруженное сопротивление, тяжело ранил Елисея. Наган ему заранее дал Филипп Иванович.
— Кого знаешь в своем селе? — следователь приступил к нащупыванию ближайшего окружения Филиппа Сынкова.
— Ежели в лицо глянуть, почесть всех узнаю. Разве только молодых не признаю.
— А что скажешь об Елисее Яковлевиче Кулаткине?
— Тоже человек, душа дадена. Сызмальства ученый голован.
О ком бы ни спрашивал следователь, Филипп хвалил всех: одного за ум и осмотрительность, другого за простоту и сердечность, третьего за смелость и находчивость.
— Весело получается, Филипп Иванович: все хорошие. А кто творит зло?
— Плохой-то я, так-то лучше. А зло и на святого находит по затмению. Копни поглыбже — душа хоть маленькая, с мошку, а есть.
— Говорят, байки придумываешь разные, а?
— Сызмальства я бормотун. В матушку уродился, она, бывало, любила складно баить.
Следователь положил руку на плечо Филиппа, подмигнул:
— Послушаем… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?
Филипп нараспев баил старинным ладом о том, как за рекой в степи меднолицые на лохматых конях вытемнились. По пояс голяком, овчинка через плечо. Лица одного чекана, как у лютых старух. Притаились вперемежку с пнями погубленного леса. Увек шелопугой по голове память вышибает из Ивана. Увеку помогают перебежчики-текачи: книжками и проповедями бьют Ваньку по голове: ничего у тебя не было вчерась, весь ты с нонешнего дня начался. И за то хвали нас, мы тебя выдумали по самым секретным научным рецептам. Лупят. Увек в одно ухо, учителя — в другое. Осведомляются: «Помнишь, Иванушка-дурачок, прадеда?» — «Помню, — отвечает, — хлебушко он сеял». — «Бейте еще по темени, пока не забудет, какого он рода-племени». Все забыл, себя Жоржей назвал. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную… В ноги Увеку кинулся: «Батя ты мой родной, яви свою волю, я все исполню!» И расплакался Жоржа, размахался, всякую древность в пыль, иконы на чурки порубил, самогонку курит, дым к поднебесью чадит. Осатанел Жоржа глазами и с пеной на губах клянет всю свою родословную…
— За такую сказку бороду не повыдергают? — неуверенно предположил следователь.
— Борода, бог с ней, абы душа не выскочила. Всю жизнь я придумываю.
— А зачем?
— Да кто ё знает? Такие, значит, у меня мозги разработанные в ту сторону. В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Виновата она? Сказкой-то судьба дышит. Понимаешь, сынок?
— Сказки складные у тебя. А о нашем-то времени нету?
— Придут и о нашем времени, уж изготовились, в детских зыбках зреют. Внуки-то стряхнут пыль с нас, воспоют на свой лад.
— А про меня можешь?
Светло и сине взглянул Филипп на следователя:
— Надо крыльями пошевелить. Только, чур, не серчай!
— Валяй, дядя!
Филипп привстал и, стоя так на полусогнутых, слабым и чистым голосом прочитал на частушечный лад, как попал в темницу и как его обшарили арестанты, как староста камеры велел гнуть линию, стоять на своем — никаких крючков не давать.
— Ну и дядя! Ну, а кому-нибудь стишки о бабнике читал?