Решив усиленно идти на поправку, Владимир приступил к выполнению рекомендации доктора на следующий же день, но когда он впервые встал на ослабшие свои ноги, то чуть не упал от внезапного головокружения. К горлу подступила тошнота. Владимир, бессильно опустившись опять на кровать, понял, что был чересчур самонадеян. Кровь прихлынувшая к голове, словно в подтверждение этой мысли, больно пульсировала в висках, стучала в темя.
Первую прогулку до окна, поддерживаемый сестрой, Владимир совершил только через четыре дня. Через неделю он уже самостоятельно, держась стены, начал прогуливаться по коридору, заглянул в другие палаты в надежде встретить кого-нибудь из своего экипажа или просто знакомых. Но товарищей не нашлось; с другой стороны, – хорошо, конечно, – значит, целы.
Потянулись однообразные, нудные дни, наполненные лишь врачебными процедурами, перевязками, приёмами пищи да бесконечными одинокими размышлениями. В палату к Владимиру никого не подселяли, было скучно. Владимиру на глаза однажды попалась книжка, и он обрадовался, что можно будет развлечься хотя бы чтением, но подвернувшийся роман оказался написанным на французском языке. Владимир, изучавший его когда-то, но уже порядком запамятовавший за неиспользованием, с трудом продирался сквозь сюжет и вскоре оставил это занятие.
Дни, проводимые в госпитале, казались длиннее обычного, мысли часто возвращались к Оле. Все её письма остались на корабле, а с каким бы удовольствием Владимир перечитал бы их сейчас. И он пытался вспомнить их, в том порядке, как они приходили, рисовал в уме почерк Оли, аккуратный, округлый, местами с разрывами. Снова, в который раз уже, анализировал он письма, пытаясь выявить изменения в тоне, в выражениях, и не мог решить: действительно ли присутствовали в них эти обнадёживающие, еле уловимые изменения, или же это он снова выдавал желаемое за действительное?
Владимир хотел написать Оле из госпиталя, конечно, не о том, что был ранен, а так… просто, но писать было больно, да и почерк выходил ужасный. Напишешь четыре строчки, а лоб уже покрыт потом, губы искусаны, и времени уходит столько, что уже целое письмо можно было бы написать. Просить писать кого-то постороннего не хотелось. Пробовал справиться сам левой рукой – выходили каракули, которых даже дети в начале обучения не пишут. В конце концов, Владимир решил подождать с письмом до той поры, пока рука хоть немного заживёт.
А заживала она плохо, начала вдруг опухать, становясь пунцовой, и однажды, на очередной перевязке, доктор, оперировавший его, осмотрев рану и замерив после этого Владимиру температуру, которая поднялась, нахмурился и спросил:
– Что же вы не жалуетесь на боли?
Владимир хотел было сказать, что особых болей нет, но встретившись глазами с проницательным взглядом хирурга, почувствовал себя юлящим школьником и сразу признался, что уже несколько дней как возникло болезненное подёргивание и пульсирование в руке, особенно по ночам.
– Здесь не место для героического терпения, – сказал на это недовольно хирург. – Или хотите без руки остаться? Это я вам могу обеспечить.
Швы на руке Владимира были вскрыты, рана повторно прочищена.
Вечерами он стал выходить на улицу подышать воздухом, прогуливался по тропинкам небольшого госпитального сада. Когда он сидел однажды на скамейке в дальней части аллеи, к нему подошёл незнакомый ему постоялец госпиталя, отделившийся от группы, сидевшей у другого крыла здания.
– Извиняюсь, не знаю вашего звания, но ведь вы офицер?
– Офицер, мичман.
– Значит, не ошибся, – улыбнулся больной. – Разрешите обратиться, сигнальщик крейсера «Забияка», матрос Ласточкин, – представился он. – Ваше благородие, будьте любезны, расскажите, как теперь жизня наша флотская устроена, после того, как царя свалили. Мы тут с товарищами уже третий месяц в изоляции, – улыбнулся матрос, – слышали только, что революция была, да Временное правительство у власти теперь, а что оно значит – непонятно.
От дальних скамеек к ним направились товарищи сигнальщика, завидев, что беседа его с Владимиром завязалась. Один из них проворно скакал на костылях, держа полусогнутой левую ногу.
– Не «благородие» я теперь для вас, – сказал Владимир, когда они приблизились.
– А кто же? – удивились матросы, и Владимир убедился, что они действительно в совершенном неведении: ведь нынче в матросской среде церемониться с офицерами стало даже позорным.
– Господин… Господин мичман, лейтенант, старший лейтенант и так далее. А что касается службы, то ничего не изменилось. Всё, как прежде. Наше с вами дело – военное, – ответил он, как отвечал и матросам у себя на корабле. – А политикой пусть дипломаты занимаются.
Правда, Владимир не стал говорить, что в Гельсингфорсе множество офицеров и сам командующий Балтийским Флотом стали жертвами обезумевших матросов.