Никто не помнит, чтобы она когда-нибудь плакала.
Кроме того раза в автобусе, когда ее высадили у строгальни и шофер, его звали Марклин, обернулся и спросил, не сжалится ли кто-нибудь над женщиной. Хотя она этого не захотела.
А так — ни-ни.
О чем она думала, неизвестно. Может, вообще ни о чем. Скорее, у нее все свелось воедино. А чтобы свести воедино, не всегда надо думать. Только знать, как было дело. Для этого думать не надо.
Она, наверно, свела воедино папу, который умер, несмотря на молодость, и как она возвращалась домой на автобусе и Марклин обернулся и сказал, что надо бы сжалиться, хотя она не хотела. И наверняка ей было стыдно, что она так разнюнилась в автобусе. И глубокий снег, по которому она шла к зеленому дому в ту ночь. И погруженный в темноту дом. Он тоже имел к этому отношение, недавно построенный, с рябиной, деревом счастья, посаженным только-только под пожарной лесенкой, которую папа приладил на всякий случай. И своего первенца, двое суток пролежавшего в утробе в неправильном положении, в то время как она кричала точно ненормальная, а у акушерки была работа в Лонгвикене, и она не пришла. А домой вернулась как выжатый лимон (потом рассказала она). И в конце концов время было упущено; но трупик нарекли тем же самым именем, которым позднее нарекли меня (стало быть, я пронес через всю жизнь имя трупа).
Они сфотографировали его в гробу, похожего на огрызок яблока; собственно, в каком-то отношении там лежал я, но он умер, а меня она потом оттолкнула. Как трехногого теленка.
Это она тоже свела воедино.
Я не пытаюсь обелить ее. Я говорю лишь, что так она сводила воедино, потому что так люди и сводят воедино. И как нас с Юханнесом обменяли, тоже вошло сюда. И что ей было стыдно передо мной, что она не захотела оставить меня, негодного мальчишку, у себя. Поэтому она добавила и то, что, хоть Юханнес и был таким пригожим, после обмена вышло не совсем так, как она себе представляла. Она изо всех сил, наверно, старалась представить себе, как будет счастлива возвращением блудного сына, потерянного, но вновь обретенного, ибо так написано в Библии. И он ведь ее единственное настоящее дитя.
Но вышло не совсем так, что ни говори.
Иногда мне кажется, что втайне она любила меня, хоть я и не был таким пригожим и всеобщим любимчиком, как Юханнес. Почему, собственно, надо обязательно быть пригожим и любимчиком. Я все-таки, как она, верно, считала, каким-то образом залез в рану на боку Сына Человеческого. И каждый раз, когда она хотела спрятаться там, в горе по всему утраченному, натыкалась на меня.
Поэтому-то, пожалуй, лицо у нее и делалось как печеное яблоко, когда она потом видела меня.
Сейчас мне кажется, что именно так она думала. Но спросить в тот раз я не мог.
Вот так у нее все свелось воедино. Именно воедино, в одну секунду, в ту страшную секунду, когда Юханнес сказал, что Ээва-Лиса, по ее собственным словам, ждет ребенка.
Человек оледеневает. Она оледенела. Но почему — это, пожалуй, неизвестно.
До чего ужасно было видеть ее плачущей.
Для тех, у кого глаза все время на мокром месте, в этом нет ничего противоестественного. Но не для нее.
В нашей деревне не слишком-то часто распускали нюни. Так уж получилось, что это не было обычным делом. Поэтому-то и любили слушать о слезах и крови Жениха в молельном доме.
Может, лучше было бы наоборот. Я хочу сказать — если бы Иисус терпел, сжав зубы, а деревенские лили слезы.
Кончив плакать и вновь, как обычно, сжав зубы, Юсефина приказала им встать на колени перед диваном.
Юханнес справа от нее, Ээва-Лиса — слева.
После чего она повела их в молитву.