— Да, да, — устало мотая головой, договаривал тот, стараясь отделаться —...есть телеграмма от Викентия, прибудет завтра, и местные девицы могут насладиться всей его орхидейной томностью! Вот у него и берите беседу, как он себе мыслит проникновение в глубину неповторимых, тончайших образов, он это до смерти любит.
Наборный тоже смеялся. У него со всеми легко устанавливался панибратски-дружеский контакт. Он заметил Тынова и крикнул:
— Я сейчас, погоди!
В ту же минуту в дверях возникла Осоцкая. Без грима, переодетая, в легком переливающемся фиолетовозолотистом платье. Даже издали видно было, какое оно пушистое, мягкое... Вприпрыжку, боком, как школьница, она сбежала с лестницы к Эрасту Орестовичу и приостановилась в ожидании, пока они договорят с Наборным.
Впоследствии, от нестерпимого стыда, как будто он совсем оглох в эту минуту, он никак не мог в точности припомнить слов, которые он с натугой выдавил в ту минуту. Что-то насчет того, что, если это действительно нужно, он мог бы и не уезжать до завтра...
Зато ее ответ он здорово услышал и запомнил.
Обернулась беззаботно-вопросительно, будто стараясь припомнить и не могла, пока он все еще бубнил свое, и вдруг как бы припомнила, очень вежливо пояснила:
— А это уж вы администратору скажите, — и, беспечно отвернувшись, оживленно вмешалась в разговор Эраста Орестовича с Наборным.
Стыд, отвратительный, от которого тебя вдруг передергивает всего, точно от приступа лихорадки. Эти унизительные, постыдные в своей невнятности собственные слова, которых милосердная память не давала ему отчетливо вспомнить. Какая подлая мразь сидит в человеке, что толкала его к этому крыльцу, заставляла бормотать черт-те что, точно он повиниться зачем-то пришел, прощения просить?.. чуть ли не помириться! Вот именно: ведь никак он помириться на прощание приполз?
От одного воспоминания его так передернуло всего, что он даже с тропинки сбился. Занесло прямо в гущу зарослей высокого папоротника.
Тут он опомнился. Во всяком случае, на убыль пошло. Шуршали, цепляясь за ноги, папоротники, в лесу уже наплывали сумерки. Деревья стояли и ничего не знали, и перед ними стыдиться было нечего. В лесу и сам стыд стал выдыхаться понемногу. «Да черт с ним... Да черт с ним... — повторял он про себя, наполовину вслух. — Да оставьте вы меня все в покое!..» И чувствовал, что «они», эти неопределенные «они», весь свет, может быть, в них сошелся — постепенно оставляют его в покое.
Предночные, неслышные днем запахи леса и трав медленно ползли в воздухе. Стремглав в сумерках пронеслась между стволов черная птица, другая. Знакомые три куста можжевельника, похожие на человеческие фигуры, возникли в стороне, на своем месте. Все было на своем месте, ничего не изменилось в мире от каких-то слов, разговоров. Корежившее его ощущение позора, досады, злобы на себя утихало, гасло в ночной сырости.
Бархан вышел к нему навстречу, сел и сидел, смотрел и ждал. Потом обошел вокруг и легонько толкнул сзади плечом, точно загонял его в дом.
Всю ночь он лежал, курил и думал, нет, правильнее сказать, само как-то думалось. Без всякого участия его воли, в нем происходила всю ночь работа, и к утру оказалось, не зря. Он как-то позабыл себя, забыл свои слова, свой вид, свое участие в прошедшем дне — все позабыл, то есть отделился от всего этого. Осталось только одно: она стала его прошлым, невозвратным прошлым, и прошлое-то и было его единственной собственностью, а самого себя в своем прошлом он как бы переставал видеть, и ему стало легко и просто.
Как только он позабыл о себе, то есть о том, как он выглядел, стеснялся или старался себя выставить в не очень уж невыгодном свете, как только все это отпало, осталась одна она и, перестав участвовать, касаться его жизни, стала милым, принадлежащим ему полностью, воспоминанием. Существовала реально, присутствовала в его жизни, и он мог вспоминать ее странную улыбку, ее налитые светлой влагой глаза, ее слова и гривку волос, плескавшуюся у нее по плечам, когда она вприпрыжку сбегала, боком, по ступенькам лестницы. Теперь, зная, что он ее никогда даже издали не увидит, он дал себе волю: с нежностью дотронулся до ее пушисто-тоненького платьица кончиками пальцев, и почти ощутил его нежную пуховую мягкость, и, лежа в своей избе, закинув руки за голову, вслух повторил: «О милая», и засмеялся от радости, нежности и благодарного удивления, что вот есть такая на свете.