Ходжа хвалился тем, какое влияние он имеет на падишаха, говорил о победе, а я объяснял ему, что болезнь еще не оставила город, и из-за того, что меры предосторожности отменены, она может вспыхнуть с новой силой. Он гневно прерывал меня и говорил, что я завидую его победе. Я соглашался с ним: конечно, то, что он стал главным астрологом и каждое утро толкует сны падишаха, то, что он заставил падишаха слушать себя вопреки его свите глупцов, — всего этого мы ждали пятнадцать лет, это была победа; но почему он считает это только своей победой? Он словно забыл, что меры по борьбе с чумой предложил я, и календарь, который оказался не совсем правильным, но в целом был принят, тоже составил я; и еще было обидно, что он не вспоминал, как примчался, чтобы забрать меня с острова, а говорил только о том, как я туда сбежал.
Вероятно, он был прав, и мое чувство можно было назвать завистью, но это была обида брата, которого не замечают. Чтобы он понял это, я напоминал ему, как до чумы мы ночами сидели по две стороны стола, как два холостяка, старавшиеся забыть свое одиночество; напоминал, как то его, то меня охватывал страх, но сколь многому научили нас эти страхи, и как я, живя на острове, скучал по нему; он слушал с презрением, будто обличал меня в неискренности, открывшейся в игре, в которой сам он никогда не принимал участия; он не давал мне никакой надежды и не обещал, что когда-нибудь мы вернемся к тем дням братства.
Бродя по кварталам, я видел, что, несмотря на отмену мер предосторожности, чума отступала, словно не хотела бросать тень на то, что Ходжа называл победой. Иногда я удивлялся, почему чувствую уныние, когда гнетущий страх смерти отступает. Иногда мне хотелось, чтобы мы говорили не о снах падишаха и ее о проектах, которые Ходжа предлагал ему, а совсем о другом: я давно был готов, несмотря на страх смерти, предстать вместе с ним перед тем жутким зеркалом, которое он снял со стены! Но Ходжа уже давно смотрел на меня с пренебрежением, или делал вид, что так смотрит, а хуже всего то, что порой ему было лень даже изображать пренебрежение.
Иногда, чтобы вернуть его к нашей прежней счастливой жизни, я предлагал снова вместе сесть за стол. Чтобы показать пример, я даже сел за стол раз или два и попробовал что-то написать, но он даже не стал слушать, когда я попытался прочитать ему написанное, где с некоторым преувеличением говорилось о страхе перед чумой, о желании совершить скверный поступок, порожденный страхом, и о других моих проступках. Он отвечал бесцеремонно, с уверенностью, которая питалась не столько его ощущением победы, сколько моим отчаянием: что он еще в те дни понимал, что вся эта писанина не более чем вздор; в свое время он играл в эти игры от скуки, чтобы посмотреть, куда они заведут, и чтобы испытать меня; когда я сбежал, решив, что у него чума, он понял, кто я такой. Я виноват! Люди делятся на две части: на правых, как он, и виноватых, как я.
Я расценил эти слова как опьянение победой, и ничего не ответил. Ум мой был ясен, как прежде, и, наблюдая за собой, видя свои вспышки ярости в мелких повседневных ситуациях, я осознавал, что способен на сильный гнев в случае, если Ходжа начнет меня провоцировать своими нападками, но я не знал, в какое состояние может прийти Ходжа, увидев такую реакцию на его слова. Я чувствовал, что уже не осознаю свою цель, как и в те дни, когда я, сбежав от Ходжи, жил на Хейбели. Что было бы, если б я вернулся в Венецию? Я давно смирился с тем, что за эти пятнадцать лет моя мать умерла, а невеста вышла замуж и обзавелась детьми; мне не хотелось о них думать, они все реже появлялись в моих снах, и если в первые годы я словно жил вместе с ними в Венеции, то теперь они были со мной в Стамбуле. Я понимал, что, если вернусь в Венецию, то не смогу продолжить свою жизнь с того момента, на котором она прервалась тогда. Пришлось бы начать новую жизнь. Кроме нескольких книг, которые я когда-то собирался написать о турках и моем рабстве, никакие подробности той жизни меня не интересовали.