Ходжа требовал, чтобы крестьянин немедленно, без долгих раздумий ответил, какой самый страшный грех, какое самое страшное зло совершил в жизни. Старик бормотал что-то на каком-то славянском языке, а толмач медленно переводил нам: помилуйте, я всего лишь безобидный, ни в чем не повинный, несчастный старик; однако Ходжа с непонятной яростью добивался признания. Только увидев, что султан хочет услышать его ответ не меньше Ходжи, старик покаялся: да, он виноват, потому что должен был вместе со всеми земляками пойти в лес и загонять зверя; но у него есть оправдание: он немощен и болен и не смог бы весь день ходить по лесу. Он указывал рукой на свое сердце и просил прощения, но тут Ходжа окончательно рассвирепел и заорал, что спрашивает не об этом, а о настоящих грехах. Однако крестьянин, похоже, не в состоянии был понять вопрос, который снова и снова задавал ему толмач; он только и мог, что с несчастным видом прижимать руку к сердцу. Старика увели. Нашли и привели другого, и, когда тот начал говорить то же самое, Ходжа побагровел от гнева. Чтобы облегчить задачу этому второму, он стал приводить ему примеры прегрешений, причем брал их из моих рассказов о том, как я лгал в детстве, чтобы меня любили больше братьев, о плотских грехах моих студенческих лет… Он говорил обо мне как о некоем безымянном грешнике, а я с отвращением и стыдом вспоминал дни чумы, которые теперь, когда я пишу эту книгу, вспоминаются с таким теплым чувством. Наконец хромой крестьянин, которого привели последним, шепотом признался, что тайком подсматривал за женщинами, моющимися в ручье, и Ходжа немного успокоился. Да, вот так «они» ведут себя, когда пытаешь вывести «их» на чистую воду, так скрывают свои грехи, но «мы», которым пора бы уже понять, как устроены «их» головы… И так далее и тому подобное. Мне хотелось верить, что ему не удалось увлечь этим султана.
Но я ошибся. Через два дня во время охоты на оленей султан не стал возражать против повторения этой сцены – может быть, уступив настояниям Ходжи или потому, что предыдущий допрос понравился ему больше, чем я думал. К тому времени мы уже переправились через Дунай, и в христианской деревне, в которую мы заехали на этот раз, говорили на языке латинского происхождения. Ходжа задавал почти те же самые вопросы, напоминавшие мне об отданных противоборству ночах, когда мне удалось заставить его писать о своих проступках. Сначала мне не хотелось даже слушать ответы крестьян, которые были напуганы странными вопросами и трепетали от страха перед задающим их неведомым судьей и безмолвно поддерживающим его султаном. Мной овладело непонятное отвращение, причем злился я не столько на Ходжу, сколько на султана, который сдался на его уговоры или не смог устоять перед притягательностью гнусной игры. Но вскоре и я поддался скверному любопытству; нет ничего плохого в том, чтобы просто послушать, подумал я и подошел поближе. Большинство прегрешений и проступков, о которых крестьяне говорили на более изящном и приятном моему слуху языке, мало чем отличались друг от друга: немудреная ложь, маленькие обманы, несколько измен, самое большее – несколько мелких краж.
Вечером Ходжа сказал, что крестьяне рассказали не все, что они скрывают правду; я в свое время был куда откровеннее, так что не может быть, чтобы их совесть не отягощали значительно более предосудительные, настоящие грехи, отличающих «их» от «нас». Он должен убедить в этом султана и, чтобы добраться до правды, чтобы показать, каковы «они», а после понять, каковы «мы», если понадобится, готов даже применить силу.